Выбрать главу

Софья Исааковна Чайкина и Яков Львович Сакер, спасибо за праздник — у меня его было мало.

Дом «Северных Записок» был дивный дом; сплошной нездешний вечер. Стены книг, с только по верхам приметными темно-синими дорожками обоев, точно вырезанными из ночного неба, белые медведи на полу, день и ночь камин, и день и ночь стихи, особенно — «ночь». Два часа. Звонок по телефону: «К вам не поздно?» — «Конечно, нет! Мы как раз читаем стихи». — Это «как раз» было — всегда.

Так к ней тороплюсь, к Софье Исааковне, которая, наверное, с нетерпением ждет меня — услышать про мой (а этим и свой) успех.

— Михаил Алексеевич! Умоляю — почитайте сейчас! А то мне — уходить. Певуче:

— Куда-а?

Объясняю.

Он, не слушая:

— За-че-ем? Здесь хорошо. Здесь очень хорошо. Нам всем — давно пора уходить.

(О как мы скоро потом — все ушли! В ту самую вьюгу, нас грозно и верно стерегшую…)

Продолжаю умолять.

Он:

— Я прочту — последнее. (Начало о зеркалах. Потом:)

Вы так близки мне, так родны,Что, будто, вы и не любимы.Должно быть, так же холодныВ раю — друг к другу — серафимы…

И вольно я вздыхаю вновь.

Я — детски! — верю в совершенство.Быть может… это не любовь… Но тáк…

(непомерная пауза и — mit Nachdruck[155] всего существа!) — похоже — (почти без голоса)

…на блаженство…

Стихи, собственно, кончаются здесь, но как в жизни, вторым прощанием:

А ваша синяя тетрадьС стихами… было все — так ново!И понял я, что, вот — страдать —И значит — полюбить другого,

Незабвенное на похоже и так ударение, это было именно так похоже… на блаженство! Так только дети говорят: так хочется! Так от всей души — и груди. Так нестерпимо-безоружно и обнаженно и даже кровоточаще среди всех — одетых и бронированных.

__________

Кузминского пенья я не дождалась, ушла, верная обещанью. Теперь — жалею. (Жалела уже тогда, жалела и уходя, жалела и выйдя — и дойдя — и войдя. Тем более что моя больная, не дождавшись меня, то есть не поверив обещанию, которое я сдержала, — спокойно спала, и жертва, как все, была напрасной.)

Все:

— Но Михаил Алексеевич еще будет читать!

Я, твердо:

— Но я обещала!

— Но Михаил Алексеевич, может быть, будет петь!

Я, жалобно:

— Но я обещала!

Подходит мой милый верблюжий Сережа. Подходит сам Кузмин, чье присутствие я весь вечер непрерывно всеминутно неослабно на себе, как определенное давление, чувствовала.

— Останьтесь же, вы так мало побыли! (И последний невинный неотразимый довод:) Я, может быть, буду петь.

(Шепот и волнение голов, как ржи под ветром: «Будет петь… Будет петь… Будет петь…»).

— Но разве можно уйти после первой песни? Я тогда просто не уйду — никогда. Потому — ухожу сейчас.

— Какая вы, однако, твердая! — восхищенно и немного ошельмованно — Кузмин.

— Ein Mann — ein Wort!

— Но вы ведь — Frau!

— Нет! Mensch! Mensch! Mensch![156]

Последнее, чтó помню — последним оборотом головы — Кузмина, уже подходящего к роялю.

__________

И все они умерли, умерли, умерли…

Умерли братья: Сережа и Лёня, умерли друзья: Лёня и Есенин, умерли мои дорогие редакторы «Северных Записок», Софья Исааковна и Яков Львович, умер позже всех, в Варшаве, — Лорд, и теперь умер Кузмин.

Остальные — тени.

__________

Кузмина я больше не видала. Но встреча с ним у меня еще была.

Вот конец моего письма к нему, в июне 1921 года, письма, сгоряча написанного к себе в тетрадку и потому уцелевшего. (Первая половина письма — живописание ему нашей встречи, только что читателем прочитанной.)

… «Вхожу в Лавку писателей, единственный слабый источник моего существования. Робко, кассирше: „Вы не знаете, как идут мои книжки?“ (Переписываю стихи, сшиваю в тетрадочки и продаю. Это у нас называется — преодолевать Гутенберга.[157]) Пока она осведомляется, я, pour me donner une contenance,[158] перелистываю книги на прилавке. Кузмин. „Нездешние вечера“. Раскрываю: копьем в сердце — Георгий! Белый Георгий! Мой Георгий, которого пишу уже два месяца — житие. Ревность и радость, двойное острие, читаю — радость растет, кончаю — змей ревности пронзен, пригвожден. Встает из глубины памяти моя встреча.

Открываю дальше: Пушкин — мой Пушкин, то, что всегда говорю о нем — я. И, третье — Гёте, мой Гёте, мой, с шестнадцати лет, Гёте — старый! тайный! — тот, о ком говорю, судя современность: „Перед лицом Гёте…“

Прочла только эти три стиха. Ушла, унося боль, радость, восторг, — все, кроме книжки, которую не могла купить, так как ничто мое не продалось. И чувство: — раз есть еще такие стихи…

Чтó мне еще остается сказать Вам, кроме:

— Вы так близки мне, так родны…

Внешний повод, дорогой Михаил Алексеевич, к этому моему письму — привет, переданный мне госпожой Волковой».

__________

А вот — те глаза:

Два зарева! — нет, зеркала!Нет — два недуга!Два вулканических жерла,Два черных кругаОбугленных — из льда зеркал,С плит тротуарныхЧерез тысячеверстья зал— Дымят — полярных.Ужасные! Пламень и мрак!Две черных ямы.Бессонные мальчишки — так —В больницах: — Мама! —Страх и укор, ах и аминь…Взмах величавый —Над каменностию простынь —Две черных славы.Так знайте же, что реки — вспять!Что камни — помнят!Что уж опять они, опятьВ лучах огромныхВстают — два солнца, два жерла,Нет — два алмаза —Подземной бездны зеркала:Два смертных глаза.

(Написано и отослано ему в июне 1921 года с письмом.)

__________

Я эту вещь назвала «Нездешний вечер». Начало января 1916 года, начало последнего года старого мира. Разгар войны. Темные силы.

Сидели и читали стихи. Последние стихи на последних шкурах у последних каминов. Никем за весь вечер не было произнесено слово фронт, не было произнесено — в таком близком физическом соседстве — имя Распутин.

Завтра же Сережа и Лёня кончали жизнь, послезавтра уже Софья Исааковна Чайкина бродила по Москве, как тень ища приюта, и коченела — она, которой всех каминов было мало, у московских привиденских печек.

Завтра Ахматова теряла всех, Гумилев — жизнь.

Но сегодня вечер был наш!

Пир во время Чумы? Да. Но те пировали — вином и розами, мы же — бесплотно, чудесно, как чистые духи — уже призраки Аида — словами: звуком слов и живой кровью чувств.

Раскаиваюсь? Нет. Единственная обязанность на земле человека — правда всего существа. Я бы в тот вечер, честно, руку на сердце положа, весь Петербург и всю Москву бы отдала за кузминское: «так похоже… на блаженство», само блаженство бы отдала за «так похоже»… Одни душу продают — за розовые щеки, другие душу отдают — за небесные звуки.

И — все заплатили. Сережа и Лёня — жизнью, Гумилев — жизнью, Есенин — жизнью, Кузмин Ахматова, я — пожизненным заключением в самих себе, в этой крепости — вернее Петропавловской.

И как бы ни побеждали здешние утра и вечера, и как бы по-разному — всеисторически или бесшумно — мы, участники того нездешнего вечера, ни умирали — последним звучанием наших уст было и будет:

И звуков небес заменить не могли

Ей скучные песни земли.

1936

ПОВЕСТЬ О СОНЕЧКЕ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ПАВЛИК И ЮРА

Elle étail pàle — et pourtant rose,

Petite — awe de grands cheveux…[159]

Нет, бледности в ней не было никакой, ни в чем, все в ней было — обратное бледности, а все-таки она была — pourtant rose,[160] и это своеместно будет доказано и показано.

Была зима 1918–1919 года, пока еще зима 1918 года, декабрь. Я читала в каком-то театре, на какой-то сцене, ученикам Третьей студии свою пьесу «Метель». В пустом театре, на полной сцене.

«Метель» моя посвящалась: «Юрию и Вере З., их дружбе — моя любовь». Юрий и Вера были брат и сестра, Вера в последней из всех моих гимназий — моя соученица: не одноклассница, я была классом старше, и я видела ее только на перемене: худого кудрявого девического щенка, и особенно помню ее длинную спину с полуразвитым жгутом волос, а из встречного видения, особенно — рот, от природы — презрительный, углами вниз, и глаза — обратные этому рту, от природы смеющиеся, то есть углами вверх. Это расхождение линий отдавалось во мне неизъяснимым волнением, которое я переводила ее красотою, чем очень удивляла других, ничего такого в ней не находивших, чем безмерно удивляли — меня. Тут же скажу, что я оказалась права, что она потом красавицей — оказалась и даже настолько, что ее в 1927 году, в Париже, труднобольную, из последних ее жил тянули на экран.

вернуться

155

Порыв (нем.).

вернуться

156

«Человек — слово!» — «Но вы ведь — женщина!» — «Нет! Человек! Человек! Человек!» (нем.)

вернуться

157

Слово, принадлежащее Б. К. Зайцеву (примеч. М. Цветаевой).

вернуться

158

Чтобы занять себя (фр.).

вернуться

159

Она была бледной — и все-таки розовой,

Малюткой — с пышными волосами (фр.).

вернуться

160

Все-таки розовой.