Выбрать главу

— Марина, я сделала ужасную вещь: ведь его та женщина ни разу не поцеловала — потому что, если бы она его хоть раз поцеловала, он бы крутить перестал: он ведь этот поцелуй выкручивал! — Марина! я перед всем народом… Подхожу к нему, сердце колотится: «Не сердитесь, пожалуйста, я знаю вашу историю: как вы все бросили из-за любви, а так как я сама такая же…» — и перед всем народом его поцеловала. В губы.

Вы не думайте, Марина, я себя — заставила, мне очень не хотелось, и неловко, и страшно: и его страшно, и ее страшно, и… просто не хотелось! Но я тут же себе сказала: «Завтра ярмарка уезжает, — раз. Сегодня последний срок, — два. Его никто в жизни не целовал, — три. И уже не поцелует, — четыре. А ты всегда говоришь, что для тебя выше любви нет ничего, — пять. Докажи, — шесть». И — есть, Марина, поцеловала! Это был мой единственный трудный поцелуй за всю жизнь. Но не поцелуй я его, я бы уж никогда не посмела играть Джульетту.

— Ну, а он?

— Он? (с веселым смехом):

Стоит как громом пораженный —

Евгений…

Да я и не смотрела. Пошла, не оглядываясь. Должно быть — до сих пор стоит… Десять лет, десять лет пыльных площадей и пьяных мужиков, а поцеловала — все-таки не та!

А вот еще, Марина, история — про моряка Пашу…

Где история про моряка Пашу, о котором у меня в записной книжке весны 1919 года только запись: «Рассказ Сонечки Голлидэй про моряка Пашу» — а рядом свободный листок для вписания так и не вписанного. Пропал моряк Паша! Заплыл моряк Паша!

О, кресло историй, исповедей, признаний, терзаний, успокоений…

Вторым действующим лицом Сонечкиной комнаты был — сундук, рыжий, кожаный, еще тех времен, когда Сонечкин отец был придворным музыкантом.

— Сонечка, что в нем?

— Мое приданое! (Какое — потом узнаем.) Потому что я потом когда-нибудь непременно выйду замуж! По самому серьезному: с предложением, с отказом, с согласьем, с белым платьем, с флердоранжем, с фатою… Я ненавижу венчаться… в штатском!

Вот так взять и зайти, только зубы наспех почистив, а потом через месяц объявить: «Мы уже год как женаты». Это без-дарно. Потому что—и смущаться нужно, и чокаться нужно, и шампанское проливать, и я хочу, чтобы меня поздравляли—и чтобы подарки были—а главное—чтобы плакали! О как я буду плакать, Марина! По моему Юрочке, по Евгению Багратионычу, по Театру, по всему, всему тому, потому что тогда уже — кончено: я буду любить только его.

Третьим действующим лицом Сонечкиной комнаты был — порядок. Немыслимый, несбыточный в Революции. Точно здесь три горничных работали, сметая и сдувая. Ни пылинки, ни соринки, ничего сдвинутого. Ни одной (моей или Юриной) записочки. Или все — под подушкой? Это была комната институтки на каникулах, гувернантки на кондициях, комната — сто, нет — двести лет назад. Или еще проще — матросская каюта: порядок, не как отсутствие, а как присутствие. В этой комнате живет порядок. Так гардемарин стоит навытяжку.

И никто на нее не работал. Марьюшка весь день стояла по очередям за воблой и постным маслом (и еще одной вещью, о которой — потом!). А вернувшись, эту воблу — об стенку — била. Все — Сонечка, самолично, саморучно.

Поэтому меня особенно умиляла ее дружба со мною, ее искреннее восхищение моим странным и даже страшным домом — где все было сдвинуто — раз навсегда, то есть непрерывно и неостановимо сдвигалось, все дальше и дальше — пока не уходило за пределы стен: в подарок? в покражу? в продажу?

Но прибавлю, что всем детям, особенно из хороших домов, всегда нравился мой дом (все тот же по нынешний день), его безмерная свобода и… сюрпризность: вот уже boîte à surprises,[171] с возникающими из-под ног чудесами — гигантская boîte, с бездной вместо дна, неустанно подающей все новые и новые предметы, зачастую — sans nom[172]

Сонечке мой дом детски нравился, как четырнадцатилетнему ребенку, которым она была.

Чтобы совсем все сказать о моем доме: мой дом был — диккенсовский: из «Лавки древностей», где спали на сваях, а немножко из «Оливера Твиста» — на мешках, Сонечка же сама — вся — была из Диккенса: и Крошка Доррит — в долговой тюрьме, и Копперфильдова Дора со счетной книгой и с собачьей пагодой, и Флоренса, с Домби-братом на руках, и та странная девочка из «Общего друга», зазывающая старика-еврея на крышу — не быть: «Montez! Montez! Soyez moit! Soyez mort!»[173] — и та, из «Двух городов», под раздуваемой грозой кисеею играющая на клавесине и в стуке первых капель ливня слышащая топот толп Революции…

Диккенсовские девочки — все — были. Потому что я встретила Сонечку.

Сонечкина любовь к моему дому был голос крови: атавизм.

__________

(Диккенс в транскрипции раннего Достоевского, когда Достоевский был еще и Гоголем: вот моя Сонечка. У «Белых ночей» — три автора. Мою Сонечку писали — три автора.

Как ей было не суметь — «Белых ночей»?!)

__________

Приходила я к ней всегда утром, — заходила, забегала одна, без детей. Поэтому ее комнату помню всегда в сиянии — точно ночи у этой комнаты не было. Золото солнца на зелени кресла и зелень кресла в темном золоте паркета.

— Ах, Сонечка, взять бы вас вместе с креслом и перенести в другую жизнь. Опустить, так с него и не сняв, посреди Осьмнадцатого века — вашего века, когда от женщины не требовали мужских принципов, а довольствовались — женскими добродетелями, не требовали идей, а радовались — чувствам, и во всяком случае — радовались поцелуям, которыми вы в Девятнадцатом году всех только пугаете.

Чтобы с вашего кресла свешивались не эти вот две квадратных железных необходимости, а — туфельки, и чтобы ступали они не по московскому булыжнику, а — вовсе не ступали, чтобы их подошвы были — как у еще не ходивших детей.

Ибо вы (все искала вам подходящего слова — драгоценность? сокровище? joyau? bijou?) — Kleinod![174] и никто этого в Москве Девятнадцатого года — не видит, кроме меня, которая для вас ничего не может.

__________

— Ах, Марина! Мне так стыдно было перед ним своих низких квадратных тупоносых ног!

Перед «ним» — на этот раз не перед Юрой. Сонечка в мою жизнь вошла вместе с моим огромным горем: смертью Алексея Александровича Стаховича, в первые дни его посмертья. Кто для меня был Алексей Александрович Стахович — я уже где-то когда-то рассказывала, здесь дам только свои неизданные стихи к нему:

Хоть сто мозолей — трех веков не скроешь!Рук не исправишь — топором рубя!О, сокровеннейшее из сокровищ:Порода! — узнаю тебя.Как ни коптись над черной сковородкой —Все вкруг тебя твоих Версалей — тишь.Нет, самою косой косовороткойТы шеи не укоротишь!Над снежной грудой иль над трубной сажейДругой согбен — все ж гордая спина!Не окриком, — все той же барской блажьюТебе работа задана.Выменивай по нищему АрбатуДрянную сельдь на пачку папирос —Все равенство нарушит — нос горбатый:Ты — горбонос, а он — курнос.Но если вдруг, утомлено получкой,Тебе дитя цветок протянет — в дань,Ты так же поцелуешь эту ручку,Как некогда — царицы длань.

(Один из слушателей, тогда же: «Что это значит: утомлено получкой?» — «Когда человек, продавщик, устает получать. (Непонимающие глаза.) Устает получать деньги, ну — продавать устает». — «Разве это бывает?» (Я, резво:) «Еще как. Вот с Львом Толстым случилось: устал получать доходы с Ясной Поляны и за сочинения графа Л. Н. Толстого — и вышел в поле». — «Но это — исключительный случай, гений, у вас же рэчь (мой собеседник — поляк) — о „дитя“». — «Мое дитя — женщина, а получать ведь вопрос терпенья, а женщины еще более терпеливы, чем гении. Вот мое „дитя“ сразу и подарило розу Стаховичу…»)

вернуться

171

Коробкой сюрпризов (фр.).

вернуться

172

Безымянные (фр.).

вернуться

173

Поднимайтесь! Поднимайтесь! Умрите! Умрите! (фр.)

вернуться

174

Сокровище (фр. и нем.).