А вскоре пал еще один владыка. Но то был колосс, и его падение сотрясло землю.
Несчастный великан, погибший от булавочных уколов, словно лев от укуса насекомого. Каким прекрасным и величественным был он даже на коленях! Как велик был этот гигант на смертном ложе! Каким великим он остался после смерти! Каким великим был он на троне и великодушным к народу!
И что же такое смертное ложе, могила, трон, народ? То, над чем хохочет Сатана. Ничто, ничто! Вечное Небытие! И все же то был Наполеон — несчастнейший из императоров, величайший из людей.
Что ж, это так! Каждому свое — нищета народу, несчастье королям.
Несчастье! Вот слово, которое правит человеком, как рок столетиями и революции цивилизацией.
Что такое революция? Порыв ветра. Он возмущает поверхность океана и улетает, взволновав море.
Что такое век? Минута в ночи.
Что такое несчастье? Жизнь.
Что такое слово? Ничто. Как и Бытие, всего лишь простая длительность.
Что такое человек? О, что есть человек? Что я об этом знаю? Спросите призрака, что он такое, и он ответит, если только ответит: я тень такого-то. Что ж, человек — образ Бога. Какого? Того, кто властвует над ним. Сын ли это Добра, Зла или Небытия? Берите всех троих — и получите Троицу.
И было время, время юности и неведения, когда я мечтал о Боге, любви, счастье, думал о будущем, о родине. Сердце мое чаще билось тогда при слове «свобода»! Тогда — о, Творец должен быть проклят своими твореньями! Тогда явился мне Сатана и сказал:[35] идем, идем же! Есть у тебя гордость в сердце и поэзия в душе, идем, я покажу тебе мой мир, мои владения.
И он увлек меня с собою, и я вознесся, подобно орлу, парящему в облаках.
И вот мы достигли Европы.
Здесь показал он мне ученых, писателей, женщин, фатов, палачей, королей, священников и ученых. Эти последние были безумнее всех.
И видел я, как брат убивал брата, мать продавала дочь, писатели лгали людям, священники предавали верующих, чума пожирала народы, и война снимала свою жатву.
Там интриган, змеею пластаясь в грязи, подползал к ногам великих и жалил их. Те падали, а он трясся от злобной радости, видя, что и благородные головы запятнаны грязью.
Там король тешился грязным развратом на фамильном ложе, где сыновья наследовали пороки отцов.
Странное название, не так ли? И, взглянув на эти строки незначительные и банальные, никто не усомнится в том, что в них нет серьезных мыслей.
— Агонии! Я думаю, это какой-то отвратительный и мрачный роман?
— Вы ошибаетесь, это история внутренней жизни, куда более отвратительной и мрачной.
Это нечто смутное, неопределенное, навеянное кошмарами, презрительным смехом, слезами и бесконечными грезами поэта.
Поэт? Могу ли я дать это имя тому, кто холодно с жестоким сарказмом и иронией все клянет и смеется, говоря о душе. Нет, это не поэзия, но проза, не проза, но крики. А в них — безумие, пронзительность, тайна, много правды и мало благозвучия. Это книга причудливая и неопределенная, как жуткие гротескные маски.
Скоро исполнится год, как автор написал первую страницу, и с тех пор несколько раз то оставлял этот печальный труд, то вновь принимался за него. Он писал эти страницы в дни сомнений, в минуты тоски, одни сочинял в ночной лихорадке, другие в разгаре бала, под лаврами в саду или на скалах у моря.
Всякий раз, когда смерть касалась его души, когда падал он с высоты, когда, словно карточный замок, разбивались и рушились иллюзии, всякий раз, наконец, когда нечто тягостное и волнующее вторгалось в его жизнь, внешне безмятежную и тихую, — тогда вырывались у него крики и лились слезы. Он писал, не заботясь о стиле, не желая славы, писал так, как другие непритворно плачут и искренне страдают.
Никогда не думал он печатать эти заметки — в них слишком много правды и убежденной веры в Небытие, чтобы открыть это людям. Он написал это для одного или двух друзей,[36] для тех, кто, поймет и не скажет, пожимая руку, «это хорошо», но скажет «это правда».
Наконец, если кто-то несчастный случайно потянется листать эти страницы — пусть остановится! Они жгут и сушат руку, прикоснувшуюся к ним, лишают зрения глаза их читающего, убивают душу того, кто понимает их.
Нет! Если кто-нибудь найдет эти листы — пусть остережется читать, а если это на беду случится — пусть не говорит, что это сочинение сумасшедшего, безумца, но пусть скажет: он страдал с невозмутимым лицом, с улыбкой на губах и счастьем во взоре. Пусть этот кто-то будет благодарен автору за то, что он многое скрыл, за то, что не покончил с собой прежде, чем написать все это, за то, что вместил в эти несколько страниц бездонную пропасть скептицизма и безнадежности.
Пятница, 20 апреля, 1838
Вновь я принимаюсь за труд, начатый два года назад, труд печальный и долгий. Долгая печаль — символ самой жизни.
Почему я надолго оставил этот труд, почему он внушал мне отвращение? Откуда мне знать это?
Отчего все тяготит меня на этой земле? Отчего утро, вечер, дождь и ясный день кажутся мне унылыми сумерками, когда закатное солнце уходит за бескрайний океан?
Мысль — другой бесконечный океан! Это поток Овидия,[37] «море безбрежное», а буря — смысл его бытия.
Я часто спрашивал себя, для чего я жил, зачем пришел в этот мир, но лишь бездна открывалась передо мною, бездна позади, вверху и внизу — всюду тьма.
Жизнь человеческая — проклятие, вырвавшееся из груди гиганта, рухнувшего со скалы, он умирает, и судороги его сотрясают воздух.
Люди часто говорят о Провидении и небесной благодати. У меня нет ни малейшей причины верить в это. Бог развлекается, мучая людей, чтобы узнать, до какого предела можно довести страдания. Разве не похож он на ребенка, знающего, что майский жук умрет, и с тупой жестокостью обрывающего у него сначала крылья, затем лапки и, наконец, голову?
По-моему, в основе всех человеческих поступков лежит тщеславие. Когда я говорю, действую, что бы то ни было делаю, а затем анализирую свои слова и поступки, я всегда нахожу этот старый порок, угнездившийся в сердце или уме. Многие люди подобны мне в этом, но мало кто так откровенен.
Последнее написанное мною, пожалуй, истинно — из тщеславия я написал эти строки. Но мне не хочется казаться тщеславным — что само по себе есть тщеславие, — и потому я, может быть, зачеркну их.
Слава, которой я так желаю, — всего лишь ложь. Безумный наш род людской! Я похож на того, кто находит женщину безобразной, и все же влюбляется в нее.
Сколько возвышенной глупости и жестокого шутовства в том, что зовется словом Бог!
Для меня предел возвышенного в искусстве — это мысль, то есть ее выражение столь же стремительное и духовное, как она сама.
Кто из нас не ощущал в себе бремени чувств и идей противоречивых, наводящих ужас, пламенных? Они неподвластны анализу, но книга, их соединившая была бы самой природой. Ведь что такое поэзия, если не единство божественной природы, чувства и мысли?
Если бы я был поэтом, какие прекрасные вещи я создал бы!
Я чувствую в сердце тайную, невидимую силу. Неужели это проклятие на всю жизнь — быть немым, желать говорить и чувствовать, как вместо слов на губах от ярости вскипает пена.
Вряд ли бывают положения более отчаянные.
35
Далее следует несколько измененный фрагмент из видения «Путешествие в Ад». Смысл его остался прежним, а изменения коснулись только стиля.
36
Первый друг, конечно, Альфред Ле Пуатвен, вторым же был, вероятно, Эрнест Шевалье (1820–1887), друг детства Флобера.
37
аллюзия на 285–292 стихи первой книги Овидия «Метаморфозы»:
И по широким полям, разливаясь, несутся потоки; Вместе с хлебами несут деревья, людей и животных, Тащат дома и все, что в домах, со святынями вместе. Ежель остался дом, устоял пред такою бедою Неповрежденный, то все ж он затоплен водою высокой, И уже скрыты от глаз погруженные доверху башни. Суша и море слились, и различья меж ними не стало, Все было — море одно, и не было брега у моря.
Перевод С. Шервинского.