В Медоне царил страх. Едва оттуда уехал король, за ним последовали решительно все придворные; они набились во все кареты, какие нашлись, а затем в те, которые прибыли позже. В одно мгновение Медон обезлюдел. М-ль де Лильбон и м-ль де Мелен поднялись к м-ль Шуэн, которая, затворясь у себя на чердаке, только теперь начинала проникаться зловещим ужасом. Она не ведала ни о чем; никто не удосужился сообщить ей скорбную весть; она узнала о своем горе только из воплей. Две подруги бросили ее в случайно подвернувшуюся наемную карету, сели туда вместе с нею и увезли ее в Париж. Поншар-трен перед отъездом заглянул к Вуазену. Слуги Вуазена долго не желали отворять, сам он крепко спал: он лег, не питая ни малейших опасений, и, проснувшись, был чрезвычайно изумлен. Еще больше удивился граф де Брион. Он сам и его люди легли спать, также ни о чем не подозревая; никто о них не подумал. Проснувшись, граф обнаружил, что кругом царит полная тишина, решил пойти узнать, что нового, и никого не нашел, пока наконец, поражаясь' все более, не узнал о свершившемся. Всю ночь по садам блуждала толпа слуг Монсеньера. Многие придворные ушли поодиночке, пешком. Это был всеобщий разброд, великое рассеяние. У тела остался один или самое большее двое слуг; наивысших похвал заслуживает Лавальер, единственный из придворных, который, никогда не разлучаясь с Монсеньером при жизни, не покинул его и после смерти. Ему с трудом удалось найти человека, чтобы послать за капуцинами, которые читали бы молитвы над покойным. Разложение началось так быстро и такое сильное, что распахнутые стеклянные двери, выходившие на террасу, ничем не помогли, и Лавальер, капуцины и очень немногие из слуг, оставшихся при господине, провели ночь на воздухе. Дюмон и его племянник Казо, сраженные сильнейшим горем, предавались ему в покоях коменданта замка. Они утратили все после долгих лет жизни, исполненных мелочных забот, настойчивости, труда, на протяжении коих их поддерживали самые радужные и самые обоснованные надежды, которые тешили их так долго и развеялись в один миг. К утру Дюмон насилу смог отдать некоторые распоряжения. Я искренне пожалел его.
Все пребывали в полной уверенности, что все обстоит благополучно, а потому ни у кого и мысли не было, что король приедет в Марли. Оказалось, что там ничего не готово: не было ключей от покоев, насилу отыскался огарок свечи, да и то не восковой, а сальной. Король более часа провел в полной неразберихе в прихожей у г-жи де Ментенон, которая была вместе с ним; там же находились- ее высочество герцогиня, принцесса де Конти, г-жа де Данжо и г-жа де Келюс, примчавшаяся к тетке из Версаля. Эти две дамы пробыли в прихожей недолго, из деликатности переходя с места на место. Те, кто приехал следом и продолжал прибывать, толклись в гостиной среди такого же беспорядка, не зная, где приклонить голову. Долгое время передвигались только ощупью — огня по-прежнему не было, ключи по-прежнему были перепутаны, растерянные слуги их растеряли. Наиболее отважные из тех, кто был в гостиной, мало-помалу начали совать нос в прихожую; одной из первых туда протиснулась г-жа д'Эпине, потом один за другим потянулись все прочие, влекомые любопытством и надеждою, что их усердие будет замечено. Король забился в угол, сел там в окружении г-жи де Ментенон и двух принцесс и плакал, почти не переставая. Наконец отомкнули опочивальню г-жи де Ментенон, и король избавился от всеобщей навязчивости. Он вошел в спальню, сопровождаемый лишь г-жой де Ментенон, и пробыл там еще час. Затем он пошел спать (было уже около четырех часов утра) и дал ей возможность перевести дух и побыть одной. Король лег, все нашли наконец, где ночевать, и Блуэн распорядился, чтобы все, кто желает разместиться в Марли, обратились к нему, а он доложит королю и известит тех, кому будет дозволено остаться.
Монсеньер был росту скорее высокого, весьма дороден, хотя без чрезмерной грузности, очень горделив и благороден с виду, ничуть не груб, и лицо его было бы весьма приятно, когда бы покойный принц де Конти, по несчастью, не сломал ему нос во время игры — в ту пору оба еще были детьми. У него были прекрасные белокурые волосы, лицо сплошь покрыто ярко-красным загаром и очень полное, совершенно невыразительное; ноги его были необыкновенно красивы, ступни на удивление малы, щиколотки худы. При ходьбе он всегда ощупывал перед собой дорогу и ставил ногу в два приема: он постоянно боялся упасть и требовал, чтобы его поддерживали, если путь не был идеально прям и ровен. Он ловко сидел на коне и прекрасно выглядел верхом, однако был не слишком храбрый наездник. На охоте впереди него бежал Казо, и стоило принцу потерять его из виду, как он впадал в ужас; он пускал лошадь только в курцгалоп и частенько останавливался под деревом, поджидая остальных охотников, долго искал их, а затем возвращался. Он был большой любитель поесть, однако в пределах благопристойности. После сильного несварения желудка, которое сначала было принято за апоплексический удар, он вообще ел плотно только раз в день и соблюдал умеренность, хоть и был, как все королевское семейство, отменным едоком. Почти все его портреты обнаруживают большое сходство с оригиналом. Характера у него не было никакого, здравого смысла достаточно, но ни намека на сообразительность, что обнаружилось в деле о завещании испанского короля;[205] было в нем высокомерие, было достоинство — и природное, и проистекавшее из его представительности, и усвоенное в подражание королю; его отличали безмерное упрямство и то сочетание связанных между собою слабостей, из коих была соткана его жизнь; он был ласков по лени и по некоторой недалекости, но в глубине души черств, хотя внешне казался добрым, причем доброта его распространялась только на подчиненных и слуг и выражалась лишь в расспросах о всяких низменных предметах; с низшими он вел себя поразительно фамильярно, между тем оставался безразличен к чужому горю и нищете, причем скорее по небрежности и в подражание другим, чем по природной жестокости; он был поразительно молчалив и, следовательно, скрытен: все были убеждены, что он никогда не говорил о государственных делах с Шуэншей — быть может, просто потому, что оба ничего в них не смыслили. С одной стороны, по причине своей толщины, с другой — из-за трусости принц этот являл собой образец редкой сдержанности; в то же время он был горд сверх всякой меры, что в дофине несколько забавно, тщеславен и крайне внимателен и чувствителен к полагающимся ему почестям и вообще ко всему. Однажды м-ль Шуэн заговорила с ним о его молчаливости и он ответил, что слова людей, подобных ему, имеют большой вес и, будучи произнесены необдуманно, требуют огромного удовлетворения; вот почему он так часто предпочитает промолчать. Скорее всего, это проистекало из его лени и безмерной апатии, а сама эта превосходная максима, коей он злоупотреблял, наверняка была усвоена им лучше всего, что преподали ему король или герцог де Монтозье. Он превосходно управлялся со своими делами: сам записывал все личные расходы, знал, сколько стоит каждая мелочь, хотя тратил бесконечно много на строительство, на мебель, на всевозможные удовольствия, на поездки в Медон и на снаряжение для охоты на волков, о которой ему внушили, будто он ее обожает. Он любил всякую крупную игру, но с тех пор, как пустился строить, позволял себе лишь умеренные ставки; впрочем, скуп он был до неприличия, не считая весьма редких случаев, сводившихся к пенсионам для лакеев и прочих слуг, но щедро благотворил медонским священнику и капуцинам. Столь горячо обожаемой м-ль Шуэн он давал невообразимо мало: уделяемые ей суммы не превышали четырехсот луидоров в три месяца, сколько бы они ни стоили, что составляло в общем тысячу шестьсот луидоров в год. Эти деньги он давал ей сам, из рук в руки, не добавляя сверх положенного ни одного пистоля и никогда не ошибаясь в счете; к этому он присовокуплял одну или две шкатулочки в год, да и тут трясся над каждым грошом. Следует отдать этой девице справедливость и признать, что бескорыстие ее не имело себе равных, то ли потому, что рядом с принцем иначе было невозможно, то ли, скорее всего, потому, что такова была ее натура, что подтверждалось всей ее жизнью. Большой вопрос, была ли она замужем. Те, кто был больше всех посвящен в их с принцем тайны, всегда и во всеуслышание заявляли, что ни о каком браке и речи не было. Внешне это была всего-навсего курносая чернявая толстуха с физиономией умной и живой, но все-таки сущая служанка с виду; задолго до описываемых событий она разжирела, одряхлела, от нее воняло. Но стоило посмотреть на нее в медонском рагуиЬ, когда она, сидя в кресле перед Монсеньером, в присутствии всех, кто был туда допущен — и герцогини Бургундской, и герцогини Беррийской, которая вскоре была туда введена, причем все они сидели на табуретах, — при Монсеньере и при всем его ближайшем окружении говорила «герцогиня Бургундская», и «герцогиня Беррийская», и «герцог Беррийский», если о них заходила речь, и зачастую обдавала холодом обеих невесток Монсеньера, одергивала их, осуждала их наряды, а то и выражение лиц и поведение, и говорила им об этом, чтобы без труда признать в ней мачеху, ни в чем не уступающую г-же де Ментенон. Правда, она не говорила «милочка», обращаясь к герцогине Бургундской, а та называла ее «мадемуазель», а не «тетушка», но в этом и заключалась вся разница между нею и г-жой де Ментенон. Впрочем, относились к ним все же неодинаково. Препятствием к тому были г-жа герцогиня Бурбонская, обе Лильбон и весь круг приближенных; а герцогиня Бургундская, чувствовавшая это и отличавшаяся робостью, всегда стеснялась в Медоне и ощущала известную скованность, в то время как при короле и г-же де Ментенон ей было вполне свободно и вольготно.
205
На заседании государственного совета, состоявшемся в ноябре 1700 г. Монсеньер выступил в поддержку посмертного завещания испанского короля Карла II (1661–1700). Составленное в пользу французского королевского дома, завещание позволяло дофину предложить на испанский престол своего сына, герцога Анжуйского. Провозглашение герцога Анжуйского королем Испании под именем Филиппа V привело к разорительной для Франции войне за Испанское наследство.