Получается другое противопоставление. Выходит, что в стихотворении описана прогулка по Воронежу с каким-то другим лицом, с которым пережито ликованье природы, ощущение истории и родной земли, а в «комнату опального поэта» гуляющие только зашли, чтобы убедиться, что на него надвигается беспросветная ночь. По-моему, стихотворение испорчено. Желание сказать «в лоб» о судьбе Мандельштама привело не к прояснению текста, а к его двусмысленности.
Рукописей стихотворений Ахматовой, в частности «Воронежа», я не видела. Поэтому все сказанное здесь остается только догадкой.
Вскоре после описанных событий лета 1934 года меня сняли с работы в 24 часа и выдали отвратительную характеристику. Я мыкалась до 1936 года, когда устроилась в Литературном музее, но не на штатную, а на сдельную договорную работу. Как только я получила первые деньги, я поехала в Воронеж. Поездка была тяжелая, дорога длилась чуть ли не 36 часов, а может быть, и более. Я вспоминала недавнюю поездку Анны Андреевны к Мандельштамам. Провожали ее из Москвы Евгений Яковлевич и я. Он не догадался сразу при входе в вагон заказать у проводницы постель. Когда я спохватилась, ни белья, ни матрацев уже не осталось. Я с огорчением сказала об этом Анне Андреевне, прямо сидевшей на жесткой скамейке. Она ответила по-королевски небрежно: «Все равно».
На вокзале меня встретила Надя. Дома Осип Эмильевич спросил тотчас: «Надолго ли?» — «Да, — ответила я радостно, — на все майские праздники». — «На три дня?! Могли не приезжать!» Пауза. «Я думал, вы пробудете месяц, ну, недели три…» — «Но ведь я на работе, Осип Эмильевич». — «Вы не в штате».
Они жили тогда в неплохой комнате, недавно снятой в одном из лучших домов Воронежа, построенном для инженерно-технических работников. Это был новый кирпичный дом, трехэтажный. Квартира с удобствами, но ванна была покрыта простыней — жильцам не разрешалось в ней мыться.
Вторым жильцом был молодой человек. Главным его занятием была игра на бильярде. Его прозвали «артист». Мандельштамы подозревали, что он приставлен к ним для слежки. (А я так тщательно скрывала в Москве, что еду в Воронеж.) На второй день праздников он вернулся домой вдрызг пьяный. Надя с ним возилась, в конце концов уложила на кровать, сняв с него башмаки. «В ней есть что-то от бабы, а не от дамы», — одобрительно заметил как-то Николай Иванович Харджиев, говоря о Наде.
Улицы города были запружены гуляющими. Среди них не было ни одного интеллигентного лица.
На второй день Осип Эмильевич почувствовал себя плохо. Я была с ним у дежурного врача в поликлинике обкома в светлом, просторном полуподвальном помещении тоже нового дома.
Врач холодно и внимательно слушал речь Мандельштама. А Осип Эмильевич, подергивая верхней губой, пространно и наукообразно описывал свою болезнь. Слово «аорта» играло в этом монологе большую роль.
Познакомилась я у Мандельштамов и с Сергеем Борисовичем Рудаковым. К нему на праздники приехала из Ленинграда жена — Лина Самойловна Финкельштейн.
Осип Эмильевич был в сильном беспокойстве. Он рвался… куда-нибудь… Я потом всегда вспоминала этот день в Воронеже, читая стихи:
Ах, как это сказано! «Бремя вечеров». Олицетворение ссылки.
Вдруг влетело двое юношей, лет двадцати — двадцати двух. Отец одного из них был директором кооператива, т. е. попросту продовольственного магазина. У него была казенная машина. Мальчики поехали любоваться лозунгами, красными флагами, иллюминацией. Они пригласили поехать с ними Мандельштама. Осип Эмильевич весь загорелся, посовещался с Надей, но ответ был предрешен: он едет.
Вернулся он с прогулки в радостном возбуждении. Мальчики (их было уже четверо) поставили бутылку вина. Они попросили Мандельштама почитать и подскакивали от восторга, когда он с неистовым воодушевлением читал свои стихи: «Я скажу тебе с последней прямотой: Все лишь бредни, шерри-бренди, ангел мой». Он всегда читал это стихотворение как двустишия.
Третий день моего пребывания в Воронеже. Завтра утром я уезжаю.
Осип Эмильевич завел со мной решительный разговор.
Поскольку я не желаю оставаться дольше, я обязана сделать в Москве то, что сделала бы Надя, если бы я заменила ее здесь. Я должна пойти в ЦК партии и рассказать, как погибает в Воронеже Мандельштам. Ему не дают работы. Он умирает с голоду. Последнее было трудно изобразить, потому что как раз на праздники у Мандельштама были курица и сгущенное молоко. Так что у меня даже не могло быть непосредственного эмоционального порыва. Но не в этом дело. Как я могу пойти в ЦК защищать и требовать чего-то, если я не умела говорить даже с начальником отдела. Я упорно отказывалась. Это не действовало. Наконец я сказала то, с чего надо было начать:
– Да кто ж меня пустит в ЦК?
– Не беспокойтесь, — важно ответил Осип Эмильевич, — если вы только скажете, что приехали от поэта Мандельштама, вас сразу захотят выслушать.
– Может быть, но не в бюро пропусков.
– Ну, хорошо, — смилостивился Осип Эмильевич, — тогда пойдите к Ставскому.
Он начал меня учить, что и как я должна говорить генеральному секретарю Союза советских писателей. Предприятие это было совершенно безнадежным, потому что я и к Ставскому не сумела бы попасть на прием, а если бы попала в «Новом мире», где он был главным редактором, то при первой же его враждебной реплике, а она бы непременно была, я бы смешалась. Таким образом, я отказалась и от этого проекта.
– Может быть, вы боитесь? — спросил Мандельштам вызывающе.
– А хотя бы, — ответила я спокойно, но уже со сдержанной яростью.
– А-а-а, — хвастливо закричал Осип, оглядываясь на Надю.
Она стояла поодаль в берете и кожаной куртке, держа в руках пачку рукописей рабкоров и начинающих писателей (ей давали их на рецензии в редакции газеты «Коммуна»). Надя напряженно прислушивалась к нашему разговору.
— А-а-а, — хвастливо закричал Осип, посматривая на Надю. — Мемуары будете писать после моей смерти, а о живом поэте не думаете?
Я физически почувствовала, как бледнею от бешенства. Мемуары я пишу сейчас, через сорок лет, но тогда я об этом и не помышляла, потому что с Мандельштамами меня связывала душевная близость, а не историко-литературный интерес.
По мере того, как кровь отливала от моего лица, в глазах Осипа отражалось что-то вроде испуга.
– Наденька, оставь, — сказал он. — Я знаю Эммино лицо. Теперь она непреклонна. Надя с силой швырнула от себя пачку рукописей, они разлетелись веером по полу.
– Это государственное преступление — держать тебя здесь! — закричала она. — Я не могу заниматься этой ерундой…
Она потрясала поднятыми вверх руками, куртка ее распахнулась.
– Наденька, перестань, — властно сказал Осип. — Мне надо поговорить с Эммой. Мы остались вдвоем. Как обычно, после вспышки Мандельштам стал спокойным и ласковым. Он подсел ко мне:
– Я к вам неравнодушен… наш разговор тембрирует…
Все это означало, что Надя рвется в Москву, ее надо сменять, а с кем попало он никак не может оставаться, ему нужен человек близкий (Рудаков все-таки мужчина, это не то, да и отношения в этот период между ними были несколько натянутыми). О политической стороне дела, о моем положении он и думать не хотел. Тогда я наконец заговорила о его поведении на следствии, чего я себе не позволила ни разу при встречах с Надей в Москве. Но перед лицом все увеличивающихся требований Мандельштамов я решила поставить в конце концов точку над «i». Ведь уверенность в друге должна быть взаимной. Осип Эмильевич начал мне объяснять: «Вы же сами понимаете, что больше никого я назвать не мог. Не Ахматову же или Пастернака? О Кузине и думать было нечего, вы же знаете…» (Он имел в виду недавний арест Бориса Сергеевича и его поднадзорное положение.) «Ну, и Лева…» — многозначительно сказал он, играя на моем особенном отношении к Л. Гумилеву.