Выбрать главу

Довольно грустно узнать, что тебя заранее решили принести в жертву, чтобы спасти других. Я этого не сказала, конечно, но Мандельштам почувствовал неловкость. Чтобы загладить ее, он сослался на следователя, назвавшего меня «совершенно советским человеком». Все это было уже ни к чему. Я уже знала, что от первоначального намерения Мандельштама, безусловно согласованного с Надей, очень скоро ничего не осталось. И Пастернак, и Ахматова попали в представленный Осипом список людей, слышавших его эпиграмму на Сталина

Он стал мне рассказывать, как страшно было на Лубянке. Я запомнила только один эпизод, переданный мне Осипом с удивительной откровенностью:

– Меня подымали куда-то на внутреннем лифте. Там стояло несколько человек. Я упал на пол. Бился… вдруг слышу над собой голос: «Мандельштам, Мандельштам, как вам не стыдно?» Я поднял голову. Это был Павленко.

Ну, что я могла сказать?

Мы порешили, что в Москве я отыщу Лилю Попову-Яхонтову и передам ей записку от Осипа Эмильевича.

Поезд уходил рано утром. Тихо постучали Рудаковы, Лина Самойловна тоже возвращалась домой, в Ленинград. Мы отправились на вокзал. Мандельштамы не поехали меня провожать, не простились со мной, не встали, не проснулись.

Это давало мне полное моральное право не выполнять поручения Мандельштама. Но он не осмелился писать Лиле Поповой, пересылая по почте, и я не могла не передать письмо от ссыльного.

Попова жила по тем временам очень далеко, где-то за Савеловским вокзалом. Я давно еще слышала от Нади, как Лиля живет с Цветаевым в маленькой комнатке, где помещается один рояль. И она лежит по целым дням на этом рояле и думает: готовит очереди постановку. Она всегда оставалась режиссером и литературным сотрудником Яхонтова.

Но застала я совсем другую картину. Меня впустила соседка. Она объявила, что Лиля уехала на свиданье к мужу в лагерь. Он уже давно осужден.

Женщина, видимо, была очень доброй и помогала Лиле. Она рассказывала, как они с Лилей собирали посылки для Цветаева, которые она же отвозила в какие-то маленькие города на почту, какие замечательные варежки связала она Цветаеву, Лиля повезла их ему. Касалась прочих подробностей специфических забот жены каторжника.

Мы как-то сразу почувствовали доверие друг к другу, но оставить у нее записку ссыльного Мандельштама для отсутствующей Лили, особенно при ее обстоятельствах, я не решилась. Придя домой, я сожгла это письмецо. Предварительно я заглянула в него. Своим изящным пластичным почерком Осип Эмильевич писал: «…Лиля, если Вы способны на неожиданность, Вы приедете…»

Срок ссылки Мандельштама кончился в мае 1937 года. Они вернулись в Москву. Я бывала у них часто. Опять оставалась с Осипом Эмильевичем вдвоем.

Несколько человек его сразу навестили в Нащокинском. Однажды я отворила по звонку дверь. На пороге стоял мой бывший школьный товарищ Илья Фейнберг. Теперь он стал профессиональным литератором, автором документальной книги об империалистической войне «1914-й». Но больше всего он интересовался Пушкиным, что позволило ему после Отечественной войны занять одно из ведущих мест среди советских пушкинистов. Осипа Эмильевича он застал лежащим в кровати. Тем не менее радостно поприветствовав «возвращенца», Илья Львович завел с ним разговор о «Пушкине» Ю. Н. Тынянова. Мандельштам читал первые части этого романа в Воронеже и восхитил Фейнберга своими неповторимыми суждениями об этом незавершенном труде Тынянова. Надежда Яковлевна, боясь перевозбуждения Осипа Эмильевича, стала считать ему пульс, а мы с Ильей, уйдя в другую комнату, еще поговорили о судьбах наших школьных товарищей.

В один из этих первых дней Осип Эмильевич стоял лицом к окну возле тахты, собираясь лечь. Вместо этого стал говорить о Москве. Она его тревожила. Чего-то он здесь не узнавал. Об ушедших и погибших друзьях он не говорил. Так все делали. У каждого такие утраты падали на дно души, и оттуда шло тайное излучение, пропитывавшее все поступки, слова, смех… Только не слезы! Такова была специфика тех лет.

Осип Эмильевич стал говорить о московских встречах. Это была блестящая импровизация. Мне запомнилось:

– … и загадочный Харджиев с большой головой…

Успокоившись, Мандельштам заговорил в раздумье:

– И люди изменились… Все какие-то, – он шевелил губами в поисках определения, – все какие-то… какие-то… ПОРУГАННЫЕ.

С такой грустью сказал. От самого сердца.

Анна Андреевна приехала. Она остановилась у Софьи Андреевны Толстой-Есениной в одном из Пречистенских или Остоженских переулков.

Я пошла ее провожать от Мандельштамов. Мы зашли в дом, остались одни в комнате, отведенной Анне Андреевне. Она прилегла на диван, потом сама предложила мне записать какие-нибудь свои стихи (в первый раз за все время нашего знакомства). «Ну, что вы хотите?» Я попросила «Музу», «Если плещется лунная жуть» и «От тебя я сердце скрыла». Она вырвала из альбома лист и на трех его страницах написала карандашом эти три стихотворения, пометив: «Переписано 10 июня 1937 года, Москва». «А на четвертой странице я вам напишу вот что», — предложила она. Это было «Заклинание». Я не знала этого стихотворения. Она поставила дату: «15 апреля 1936 г.» и объяснила: «Это пятидесятилетие Гумилева».

Когда я вернулась к Мандельштамам, они меня расспрашивали. Я показала автографы Ахматовой. «Не могли попросить новые стихи, — с презрением сказала Надя. — Это все известные». Осип Эмильевич возразил: «Нет, "Заклинание" — новое». «Да, но…» — и Надя сказала что-то пренебрежительное. Осип Эмильевич не соглашался. Вот, я вспомнила, как можно определить его интонацию в таких случаях: он говорил с уважением, важно подтверждая свои слова легким киваньем головы.

Я застала его в пижаме, на тахте, Надя уходила. Мы остались вдвоем.

Он весь светился и прочел целиком «Стихи о неизвестном солдате». Потом попросил меня записывать под его диктовку.

– Знаки препинанья можете не ставить: все само станет на свое место.

Он сидел на тахте в своей любимой позе, скрестив ноги по-турецки, и диктовал. Вторая главка начиналась со строк: «Будут люди холодные, хилые Убивать, холодать, голодать». Вообще вся нумерация глав была не такой, как принята сейчас. Строк про Лейпциг и Ватерлоо не было совсем. Очевидно, Мандельштам считал, что они перегружают поэму.

Когда дошел до стиха «Ясность ясеневая, зоркость яворовая», перебил сам себя: «Ах, как хорошо!…

Ясность ясеневая, зоркость яворовая Чуть-чуть красная мчится в свой дом, Полуобмороками затоваривая Оба неба с их тусклым огнем.

— Ах, какой полет… какое движенье!..»

Все так же сидя по-турецки, он скакал на пружинном матраце и повторял, жмурясь от удовольствия: «ясность ясеневая…», «чуть-чуть красная мчится в свой дом…» бравурно, концертно, твердо, глядя мне прямо в глаза:

В ненадежном году, и столетья Окружают меня огнем!

Он умел завершать чтение своих стихов апофеозом.

Потом он попросил меня прочитать весь текст вслух.

– Вы хорошо читаете, — сказал он, — и мне не хочется это забывать.