Выбрать главу

— Это мы знаем, — ответила матушка, — но надо же перевести.

— Перевести мало, — сказал я. — Здесь содержится вопрос, на который я хочу ответить.

И, подумав немного, я приписал к двустишию еще одну строку:

Disce quod a domino nomina semis habet. Тем объясню, что рабыня носит хозяина имя.

Это был мой первый подвиг на поприще литературы, и могу сказать, что в ту же минуту, когда раздались аплодисменты и я почувствовал себя на верху блаженства, в мою душу упало первое зерно поэтического честолюбия. Англичанин, пораженный таким ответом одиннадцатилетнего мальчишки, обнял меня и презентовал тут же мне свои часы. Матушка, заинтересовавшись, спросила аббата Гримани, о чем шла речь, тот затруднился ей ответить, и снова пришел на помощь синьор Баффо, который на ухо прошептал ей оба перевода. Обрадованная моими знаниями, она достала золотые часы и поднесла их моему учителю, который при всем — этом выглядел довольно комично. Вдобавок матушка, выражая ему полную свою признательность, подставила для поцелуя щеку. Этот столь обычный в каждой честной компании знак внимания окончательно добил беднягу: было видно, что он предпочтет смерть. Отвернув в сторону голову, он так решительно отшатнулся от радушной хозяйки, что его оставили на этот раз в покое.

Он смог излить свою душу только тогда, когда мы остались одни в отведенной нам комнате.

— Как жалко, — сказал он мне, — что в Падуе нельзя будет никому прочитать ни двустишия, ни твоего ответа.

— А почему? — удивился я.

— Да потому что это мерзость.

— Но это же поэзия!

— Замолчи и давай спать. Твой ответ удивителен только потому, что тебе незнаком предмет обсуждения и ты не умел писать стихов.

Что касается предмета обсуждения, то я его знал, хотя и теоретически, так как успел уже тайком прочесть строго-настрого запрещенного мне Мерсиуса* (именно поэтому и прочел), а вот моему умению ответить стихами доктор удивлялся вполне справедливо, потому что сам-то, обучая меня просодии, не мог состряпать ни одного стиха. Но аксиома: «Никто не может дать того, что не имеет», неприменима в области нравственного.

…Три или четыре месяца по возвращении в Падую доктор только и говорил о моей матушке, расхваливая ее направо и налево. Беттина же, получившая от моей матушки в подарок двенадцать пар перчаток и пять локтей люстрина, чрезвычайно расположилась ко мне и проявляла особенную заботу о моей прическе. Каждое утро она приходила ко мне причесать меня и частенько заставала еще в кровати. Ей некогда ждать, пока я оденусь, говорила она и принималась за мой туалет; она умывала меня: лицо, шею, грудь. Я считал ее ребяческие ласки невинными, но меня невольно раздражало то, что я оставался к ним совсем безучастным. Будучи тремя годами старше меня, не могла же она полюбить такого младенца, и я бессознательно огорчался этим. Когда, присев на мою. кровать, уверяя меня, что я все время толстею, она старалась убедиться в этом собственноручно, я не противился, чтобы не показать, в какое волнение она меня приводит. Когда она говорила «какая у тебя нежная кожа», я отшатывался, будто бы боясь щекотки, злясь на самого себя, что не могу ответить ей тем же, и довольный, что она не догадывается о растущем во мне желании. Наконец, одевшись, я получал от нее нежнейший поцелуй как ее «милое дитя», а последовать ее примеру у меня все еще не хватало смелости. Со временем, однако, я набрался боевого опыта и на Беттинины насмешки над моей застенчивостью отвечал все удачнее и все больше смелел, но всякий раз останавливался, когда чувствовал жгучую охоту двинуться дальше: тогда я поворачивал голову в сторону, словно ища какую-то вещь, и Бег-тина уходила. Оставшись один, я приходил в отчаяние, что опять не послушался зова своей натуры и обещал себе на следующий раз изменить свое поведение.

В начале осени доктор принял трех новых пансионеров; один из них малый лет пятнадцати — показался мне по прошествии месяца довольно сблизившимся с Беттиной.

Это открытие заставило меня испытать чувство, о котором я не имел до сих пор ни малейшего представления и которое я проанализировал лишь несколькими годами позднее. Это не было ни ревностью, ни негодованием, это было какое-то благородное презрение, от которого я не мог отделаться, потому что Кордиани не имел передо мной никаких преимуществ, кроме уже наступившей возмужалости: он был сыном простого крестьянина, был невежествен, груб, неотесан, я стою гораздо больше его, говорило мне мое нарождающееся самолюбие. По этому чувству гордости, смешанному с презрением, которое обратилось и на Беттину, можно было понять, что я влюблен в нее, сам того не сознавая. Она заметила что-то неладное: я отталкивал ее руки, когда она подходила ко мне по утрам, не давал ей целовать себя. Раздосадованная всем этим, она спросила меня однажды о причинах изменения моего обращения с нею и, не получив ответа, сказала с хитрым видом, что я ревную ее к Кордиани. Этот упрек показался мне унизительной клеветой; я ответил, что Кордиани вполне достоин ее, а она достойна Кордиани. Беттина удалилась с улыбкой на устах, но захотела мне отомстить. Для приведения замысла в исполнение надо было вызвать во мне еще большую ревность и окончательно влюбить меия в себя. Вот как она принялась за дело. Утром она явилась к моей постели с парой белых, связанных ею для меня чулок. Конечно же она захотела примерить их мне самолично, чтобы увидеть, впору ли ок-и, и связать потом другую пару. Доктор в это время читал мессу. Приготовившись натянуть на меня чулок, она вдруг сказала, что мне не мешало бы как следует вымыть ноги, и тут же приступила к делу, не заботясь о моем разрешении. Я постыдился показать ей, что стыжусь, и позволил ей действовать, никак не предвидя последствий. В своей заботе о чистоте Беттина проявила такое рвение и зашла так далеко, что ее любопытство причинило мне столь острое, до сих пор не испытанное мною наслаждение, которое я не мог укротить, и оно вырвалось на волю. Когда все утихло, я, считая себя виновным, попросил у Беттины прощения. Она, не ожидавшая этого, подумав немного, великодушно сказала, что в этом вина ее, а не моя, но что больше такого не повторится. Тут она ушла, оставив меня наедине с моими размышлениями. Они были печальны. Мне казалось, что я опозорен, что я обманул доверие дома, надругался над священными законами гостеприимства, что, наконец, стереть этот тяжкий грех я могу только женившись на Беттине и то, если она захочет взять в мужья такого недостойного ее негодяя. Следствием этих размышлений стала глубокая меланхолия, которая росла изо дня в день. Беттина между тем прекратила свои визиты к моей постели. Ее сдержанность казалась мне вполне благоразумной, и постепенно моя печаль приняла бы характер истинной любви, если бы поведение Беттины с Кордиани не отравляло мою душу ядом ревности, хотя, разумеется, я был далек от мысли, что она способна совершить с Кордиани то же, что совершила со мной. А то, что произошло со мной, шептали мне мои мысли, случилось по ее воле, и теперь ее удерживает от встреч со мною только раскаяние. Самолюбие мое было польщено в высшей степени: значит, нас любят. И я решил ободрить Беттину. Я написал ей письмо, краткое, но достаточное, чтобы ее успокоить. Оно казалось мне шедевром, которое поставит все на свои места: меня будут обожать, а Кордиани… как можно после такого письма колебаться в выборе между ним и мной! Через полчаса после того, как Беттина получила мой шедевр, она ответила на него устно, сказав, что следующим утром она, как и прежде, навестит меня. Я ждал ее, но напрасно. Я был взбешен, но каково же было мое удивление, когда, увидев ее за столом, я услышал от нее такое предложение: наш сосед доктор Оливо собирался дать через пять или шесть дней бал и на этот бал Беттина собиралась взять меня, переодев девочкой. Присутствующие одобрили этот план, и я согласился. Я усмотрел здесь прекрасную возможность объясниться с Беттиной, но обстоятельства — увы — сложились так, что дело приняло трагикомический оборот.