Выбрать главу

Глазунов утверждал, что создание балетов полезно, потому что оно развивает технику. Позже я убедился, что и в этом он был прав.

Как-то Глазунов дал мне хороший совет о симфоническом скерцо как части симфонии. Он считал, что главная тема скерцо должна увлечь слушателя, и все должно служить

этому: мелодия, ритм и структура. В скерцо все должно быть привлекательным и, самое главное, неожиданным. Это хороший совет, и своим студентам я говорю что-то в этом духе.

Конечно, с очень многим я не соглашался тогда и не соглашаюсь сейчас. Глазунов однажды сказал в моем присутствии, что музыка сочиняется композитором для себя и для, как он выразился, «немногих других». Я категорически против того утверждения. Не могу согласиться с ним и в его нападках на искания «какофонистов», как он называл новых западных композиторов, начиная с Дебюсси.

Однажды, просматривая партитуру Дебюсси (это была прелюдия «Послеполуденный отдых фавна»), Глазунов глубокомысленно заметил: «Это сочинено с большим вкусом. Он знал свое дело…. Может быть, мы с Римским повлияли на оркестровку всех этих современных дегенератов?»

Об опере Шрекера «Дальний звон», поставленной в Ленинграде, Глазунов высказался: «Schrekliche Musik!»

Но я должен сказать, к его чести, что, даже низведя сочинение к ненавистному «какофоническому стилю», Глазунов не прекращал раз и навсегда его слушать. Он пытался понять любую музыку, потому что был композитором, а не чиновником.

Глазунов любил «пересчитывать», как он постигал Вагнера: «Я впервые послушал "Валькирию" и не понял абсолютно ничего, мне вообще ничего не понравилось. Я пошел во второй раз. Снова – ничего. И на третий раз – то же самое. Как вы думаете, сколько раз я ходил слушать эту оперу, пока не понял ее? Девять раз! На десятый, наконец, я понял все. И она мне очень понравилась».

Когда я впервые услышал от Глазунова эту историю, я посмеялся про себя, хотя внешне оставался серьезным. Но теперь я глубоко его уважаю за это. Жизнь многому меня научила.

82

83

СВИДЕТЕЛЬСТВО

Воспоминания Д. Д. Шостаковича, записанные и отредактированные С. Волковым

В наши дни Глазунов повторял то же самое с Рихардом Штраусом. Он многократно ходил на «Саломею», привыкая к ней, проникая в нее, постигая ее. И его мнение о Штраусе начало меняться: прежде Штраус был в списке «проклятых какофонистов». Между прочим, Глазунов всегда обожал Иоганна Штрауса, и это – еще одно доказательство, что он не был музыкальным снобом. Я думаю, что и этому я научился у него – очень важно не быть снобом.

Вообще, как это ни покажется парадоксальным, Глазунов не был догматиком в музыке. Его догматизм был больше эстетическим. Гибкость не была одним из его отличительных качеств, что, кстати, не так уж плохо. Мы все видели, что такое «гибкость» в вопросах искусства и к чему она приводит.

Конечно, у Глазунова было более чем достаточно инертности, но он был честным человеком и не вешал политических ярлыков на своих эстетических противников, которые, увы, часто обращались именно к таким бесчестным методам.

Здесь хорошо бы вспомнить полемику между Немировичем-Данченко и Мейерхольдом. Немирович не понимал и не любил Мейерхольда. Он невзлюбил его еще в бытность Мейерхольда его учеником. Когда открылся Художественный театр, его первой постановкой был «Царь Федор Иоанно-вич», и Станиславский хотел, чтобы Федора играл Мейерхольд. На Москвине настоял именно Немирович.

Мейерхольд позже, смеясь, рассказывал мне, что он тогда едва не сошел с ума от ревности к Москвину и ненависти к Немировичу. Да, он смеялся, но неприязнь к Немировичу сохранилась у него навсегда.

Но все это не так важно, как то, что за многие годы полемики Мейерхольд неизменно нападал на Художественный театр и Немировича, используя самые различные, и обычно недостойные, методы. Он всегда пытался повесить на старика какой-нибудь «актуальный» политический ярлык. Но

Немирович никогда не прибегал к этому, несмотря даже на то, что в наших беседах он всегда упоминал о Мейерхольде с чрезвычайным раздражением.

Немирович считал Мейерхольда позером и хвастуном. Он был убежден, что Мейерхольд ведет театр по ложному пути, но никогда не пользовался терминологией газетных заголовков или политическим жаргоном.

Правда, вести себя так Немировичу было намного легче, чем Мейерхольду, поскольку к тому времени, когда я встретил Немировича, было очевидно, что будущее театра Мейерхольда под угрозой, и, в то же самое время, все знали, что Художественный театр пользуется сильной поддержкой Сталина. В такой ситуации можно было бы подумать, что Немировича весьма соблазнит возможность раз и навсегда избавиться от своего дерзкого противника. Что могло бы быть проще, чем публично обвинить Мейерхольда в каких-то политических преступлениях? Это было весьма просто. В те дни все поступали так. Или почти все.

Но Немировичу была отвратительна сама возможность такого поведения. Старик не мог даже вообразить, что так можно поступить.

Вот типичный эпизод. В 1938 году, когда театр Мейерхольда был закрыт по личному распоряжению Сталина, ан-тимейерхольдовская кампания исходила клеветой со всех газетных полос. Это была не первая такая кампания, но – особенно отвратительная. Печатались многочисленные статьи, равно как интервью с представителями советской культуры, которых объединял восторг от такого выдающегося события культурной жизни, как закрытие театра.

Обратились с просьбой об интервью и к Немировичу. Эти подлецы-газетчики были уверены, что старик не упустит возможность поплясать на свежей могиле своего противника. Но Немирович отказался, добавив: «Даже глупо спрашивать меня, что я думаю о закрытии театра Мейерхольда. Это

84

85

СВИДЕТЕЛЬСТВО

Воспоминания Д. Д. Шостаковича, записанные и отредактированные С. Волковым

все равно, что спрашивать у царя, что он думает об Октябрьской революции».

Возвращаясь к Глазунову: ему не нравилась моя музыка, особенно более поздняя музыка. Он прожил достаточно долго, чтобы увидеть публикацию в «Правде» и других газетах статьи «Сумбур вместо музыки». К тому времени он был в Париже, и никто из «Правды» не мог приехать к нему для интервью, но я уверен, что у старого и больного Глазунова не нашлось бы сказать ничего, что бы им понравилось. Он был неспособен на такую гнусность.

Важным обстоятельством для меня лично был тот факт, что Глазунов никогда не облекал свои мысли и соображения в административную форму, сказанное им никогда не звучало как «распоряжение директора Консерватории». То, что он был последним директором, который так себя вел, – наша большая беда. А уж о том, что творится вне консерваторских стен (я имею в виду: и в сфере культуры, и в других областях), даже говорить нечего.

Вообще, я благодарен Консерватории. Я получил от нее то, чего хотел. Я не заставлял себя учиться. Не могу сказать, что все шло гладко, так как я жил в очень тяжелых материальных условиях и был слаб здоровьем. К тому же я должен был принять трудное решение – стать пианистом или композитором? Я выбрал сочинительство.

Римский-Корсаков говаривал, что он не желает выслушивать жалобы композиторов на их тяжелую жизнь. Он так объяснял свою позицию: «Поговорите с бухгалтером, и он начнет жаловаться на свою жизнь и работу. Работа убивает его, так она уныла и скучна». Видите ли, бухгалтер собирался стать писателем, но жизнь сделала его бухгалтером. Но с композиторами, говорил Римский-Корсаков, дело обстоит совершенно иначе. Ни один из них не может сказать, что собирался стать бухгалтером, а жизненные обстоятельства вынудили его стать композитором.