К счастью, мое заточение в гостиничном номере, похожем на конуру, надолго не затянулось. Повезло, как это иногда случается, совершенно неожиданно. Семья преподавателя педагогики Красновского уезжала в отпуск и мое проживание у них в квартире во время их отсутствия рассматривала как хороший способ не беспокоиться о ее сохранности.
Квартира в типовом доме на Социалистической улице состояла из большой комнаты с альковом для спального места, отделенным от общего пространства шторой, и кухни; была и ванная. Красновские жили вдвоем, и все в их квартире было рассчитано на долгое, спокойное житье, но смерть Ивана Яковлевича случилась еще при мне, за год до моего отъезда. Я помню эти первые при мне похороны в Горно-Алтайске, как и то, как горько, не стесняясь слез, плакала я тогда. Плакала и о нем, хорошем и не старом еще человеке, и о себе, под внешним декором жизни которой именно этот, не лишенный внутренней прозорливости человек, к тому же педагог по профессии, пытался разглядеть что-то неизъяснимое, скрытое, не понятое другими. Его комплименты, хотя бы в специально предназначенный для этого день 8 Марта, звучали несколько странно, каким-то диссонансом по отношению к привычным: он хвалил не шляпки, духи или что-то другое по части дамских изощрений, а, например, говорил: «Вы стойкий оловянный солдатик». Он часто в моем присутствии цитировал: «Настоящий мужчина — это женщина. Это я вам точно говорю». Или: «Вы никогда не жалуетесь, Людмила Павловна, на трудную жизнь. Вам что, не бывает тяжело?.. Все-таки ответственная работа, общественная нагрузка, дети… К тому же муж…» Мужа он тоже почему-то проводил по разряду «трудности жизни». Муж и правда — иногда любил входить в роль третьего в семье ребенка.
— Вот и на соседей вы не жалуетесь, — добавлял Иван Яковлевич.
— А они, что, жалуются?
— Бывает…
Родина четы Красновских была далеко, они были с Украины, но могила его, теперь уж, верно, заросшая и заброшенная, осталась в далеком Горном Алтае, где он проработал многие годы. Именами таких безвестных тружеников улиц не называют, но дело Ивана Яковлевича все живет, даже не в памяти и воспоминаниях, а в том неуловимом веществе духовности, которое он стремился заложить в умы и сердца своих студентов, ставших потом учителями.
Оказавшись в удобных условиях, я наконец без помех отдалась делу… и запойному чтению — вопреки делу, но как одно отделить от другого? К моему удивлению, в захолустном институте оказалась прекрасная библиотека: хороший набор литературоведческих книг и, что было неожиданно, чуть не все полные собрания сочинений издания А. Ф. Маркса — Мамина-Сибиряка, Чехова, Андреева… Оказывается, библиотека — богатое наследство эвакуированного в годы войны в Горно-Алтайск Московского педагогического института им. Потемкина. Институт вернулся в Москву, а библиотека осталась. Доступ к стеллажам был по-домашнему открытым, словом, как бы сказал папа, «пустили козла в огород».
Мое преподавательское крещение состоялось на лекциях по литературе XVIII века у заочников. Это был совершенно особый контингент студентов: учителя из горных аймаков, русские и алтайцы, преподаватели русского языка и литературы, все они поголовно были намного старше меня, по виду во всяком случае.
Конечно, с точки зрения возможности заинтересовать эту аудиторию и вызвать расположение к себе выгоднее было бы начать с предмета, более приближенного к современности, с XX, например, века — Блока, Маяковского, Всеволода Иванова, а не с Кантемира и Сумарокова. У нас в институте этот курс читал Червяковский, большой, рыхлый, с сияющей во всю голову плешью и огромным, как чемодан, портфелем, служившим одновременно и хозяйственной сумкой. Он был неиссякаемым источником баек о его феноменальной рассеянности, вроде произошедшего на наших глазах случая, когда, выкупив по семейным карточкам хлеб и забыв засунуть его в портфель, он так с буханкой под мышкой и прошагал перед нами первый час лекции в свойственной ему манере от двери до окна и обратно. Его любимцем был Тредьяковский: «Телемахиду» он читал наизусть с восторгом и упоением, буквально закатив глаза к небу, и уроки воспитания Телемаха преподносил как вечные и образцовые для всех времен и народов. Для меня же этот период не был столь родным, и я опасалась приглушить у слушателей интерес к нему отсутствием собственной влюбленности в излагаемый материал. Трудно убедить в каких-либо эстетических достоинствах стихов, которыми услаждал слух своих современников Сумароков: