Покачиваясь вместе с кораблем, я улыбался самому себе, мысленно возвращаясь в комнату, куда Франческа привела меня в тот день, когда я, не имея смелости покончить с собой, решил исчезнуть из этого мира. Без нее я наверняка попал бы в серьезную переделку. Меня бы не перевели в Рим из Бари; я не увидел бы еще раз своего дядю, я бы не возобновил свой контакт с итальянским обществом, я бы… И еще раз я почувствовал себя под защитой своей маленькой звезды, спрашивая себя, почему у меня все случалось иначе, чем у других, почему всякий раз, когда я умудрялся накликать на себя беду, всегда появлялся ангел или черт, чтобы вытащить меня из неприятностей. Для других жизнь была драмой, для меня — игрой. Было ли это результатом фаустианского пакта, который я подписал, лжесвидетельствуя, поклявшись на Библии в военном трибунале, чтобы спасти ненавистного мне солдата? И предъявят ли мне последний счет?
Далматийский берег появился на горизонте спокойного моря. Боцман с бородищей, точно как на пачке сигарет «Плейерс», продолжал объяснять мне наш маршрут. Ни он, ни море, ни земля на горизонте не могли дать ответа на мои вопросы. Я решил позволить себе наслаждаться, не думая о завтрашнем дне, не пытаясь понять, почему на свете есть те, кто страдает, и те, кто счастлив.
Решение пришло прямо в комнате Франчески. Расположенная на втором этаже трехэтажного дома, населенного беженцами, она сообщалась с другими наружной галереей, где общая уборная распространяла запах мочи. Пока Франческа искала в сумке ключ, я заметил, как глаза мужчины и пожилой женщины с любопытством и завистью уставились на меня из дверей, в которых вместо стекла был картон. Солдат союзных войск означал сгущенное молоко, сигареты, стирку и прочие минутные шансы подработать. Я не обращал на них внимания; в тот вечер все, что мне было нужно, так это спрятаться, заснуть, забыться и поведать кому-нибудь о своей боли. С громадным облегчением я услышал, как Франческа закрывает за нами дверь. Комната была большой, бедно обставленной и плохо освещенной, с красным каменным полом и потолком, который подпирали плохо побеленные деревянные балки. Напротив входной двери стояла кровать, покрытая красным покрывалом, поверх которого белели две подушки. В ногах у кровати находился комод с крутящимся зеркалом, несколькими предметами туалета и подсвечником. Рядом с кроватью была большая крестьянская колыбелька, баул и маленькая детская эмалированная ванна, а в нише — камин, в нем несколько поленьев. За занавеской виднелся умывальник. Царила глубокая тишина, меня охватило ощущение мира и порядка: запах женщины и дома.
…Франческа пододвинула два стула к столу и усадила меня на один из них. Она вынула из шкафа поднос, коробку с печеньем и две чашки, а затем вскипятила воду. Она двигалась размеренно, безо всякого смущения, и все ее действия наполнили меня бесконечной меланхолией. Покачиваясь вперед и назад на стуле, я в конце концов откинулся к стене, закрыл глаза и заснул. Когда я очнулся, Франческа стояла передо мной с озабоченным выражением на лице, держа в руке чашку дымящегося кофе. «Мне кажется, с вами произошло что-то серьезное. Если хотите рассказать мне, то можете говорить со мной без всякого страха, так же, как я говорила с вами в трамвае. Мы живем в жестоком мире, но люди иногда могут помочь друг другу». Она по-доброму смотрела на меня, пока я пил горьковатый и отнюдь не лучший на свете кофе. Но он согревал, как и атмосфера в комнате. Моими первыми словами были: «Я совершил постыдный поступок». Она тут же, держа в уме понятия военного времени, ответила с озорной улыбкой: «Мне трудно в это поверить. Во всяком случае, не по отношению ко мне». Ее ответ заставил меня засмеяться и немного освободил от чувства подавленности, угнетавшего меня с самого утра. Мне было нелегко раскрыть рот, но, начав говорить, я уже не мог остановиться в течение получаса, а может быть, и целого часа.
Я говорил бессвязными предложениями, иногда воспоминания опережали слова, а иногда следовали за ними. Я говорил о своем городке в Пьемонте, о школьных годах в Удине, о своей собаке, о цыплятах в кибуце, о военном суде в Рамле, о евреях, ради спасения которых у меня не хватило смелости пойти в десант за линию фронта, о том, как я вступил в армию, о ночном прыжке с парашютом. Я говорил о своих снах, об одиночестве, о страхах, о красных цветах на вечернем платье моей матери. Я объяснил ей, почему я хотел покончить с собой, почему решил дезертировать, исчезнуть, бродить по миру с Каиновой печатью на лбу, отмечающей двадцать два года растраченной жизни. Нет-нет, только шестнадцать, потому что детские годы не считаются; а вообще, только девять, так как мы, евреи, отвечаем за себя только с тринадцатилетнего возраста. Я говорил и говорил, не слишком понимая, о чем говорю, и она внимательно слушала, почти не моргая, не двигая ни единым мускулом лица, опираясь подбородком на сжатые руки, локти на клеенке стола, по-матерински женственная, очень красивая, чистая, и только ноздри ее раздувались.