Однажды, когда отец был особенно откровенен со мной в этих сугубо личных делах, он рассказал мне, как он поступил в тот день, когда моя мать по совету своего исповедника совершила публичный акт отречения от иудаизма. Вся наша семья, не исключая и тех, кто уже успел втайне креститься, приняла это ее заявление весьма враждебно, назвав его предательством, усугубленным ненужным вынесением его на публику. Но мой отец предпочел послать ей в монастырь, куда она удалилась, готовясь к крещению, букет красных роз, такой же, какой он всегда подносил ей ко дню годовщины свадьбы. Затем он отправился в поле подрезать виноградники. Моя мать сохранила две розы из этого букета. Одну из них она попросила меня положить на гроб отца: она чувствовала себя не вправе следовать за ним на еврейское кладбище в Турине; вторую она взяла с собой в Израиль, куда после смерти отца она отправлялась каждую зиму — вместо Ривьеры. В Иерусалиме, где все было новым и странным для нее, она, похоже, обрела наконец душевный покой. По воскресеньям она ходила к мессе в монастырь, где большинство монахов были, как и она, крещеными евреями. С их помощью она начала учить иврит. Однажды вечером она преподнесла мне сюрприз, когда я застал ее обучающей моего сына тем же молитвам, которые отец читал мне у детской кровати. Она долгими часами гуляла по саду монастыря сестер Циона в Эйн-Кереме, построенного богатым французским банкиром, евреем по происхождению, принявшим христианство. В этом месте мира и веры она часто говорила мне, что те начатки иудаизма, которые она усвоила в детстве, вновь явились к ней в качестве корней христианского Евангелия, а катехизис, преподанный ей священниками, предстал пред ней облаченным в еврейские одежды.
Иногда в предвечерние часы, когда она смотрела на тени олив, росших на Иудейских холмах, а квадратные камни стен монастыря сперва краснели, затем багровели под лучами заходящего солнца, она чувствовала, как ее охватывает сладкая истома. В такие моменты ей казалось, что древний ландшафт делал ее боль и страхи ничтожными пред лицом мистерии, которая здесь больше, чем где бы то ни было, тяжестью ложится на совесть живых и на забвение мертвых.
Когда болезнь внезапно приковала ее к постели, она попросила разрешение быть похороненной на кладбище этого монастыря и получила его. На могильном камне высечены только ее имя, даты рождения и смерти и крест. С каждым годом он оседает и уходит все глубже в землю, как если бы похороненное под ним тело просит землю обнять его покрепче. Однажды этот камень, как я представляю себе, исчезнет, втянутый в почву, пахнущую зимними дождями, спрятанный, как и другие могильные плиты, под ракитником и дикими гладиолусами, расцветающими весной и исчезающими при первых признаках лета, — царапина, оставленная жизнью перед лицом вечности.
Глава 3
Мое еврейско-фашистское детство
Я родился в конце 1922 года, через месяц после «марша на Рим», и жил до шестнадцати лет в фашистской Италии. Эти годы итальянской жизни были для моего существования столь обычными и беззаботными, настолько лишенными событий, что я нахожу затруднительным сказать, что же было особенного в фашизме.
Те, кто пережил ситуации, которые воспринимались как нечто привычное и нормальное, и это затуманивало ощущение экстраординарности тех ситуаций, могут острее чувствовать обратное. Я никогда не должен был принимать режима Муссолини — я родился в нем. В качестве полностью ассимилированного еврея и итальянского гражданина, выросшего в политическом режиме, который и моя семья, и все мои друзья приняли без всяких оговорок, я рассматривал фашизм как единственно возможную форму существования. Я не осознавал его особенностей, потому что у меня не было возможностей сравнивать его с иными политическими системами. Это может показаться невероятным, но впервые я услышал о социализме как о политической реальности в 1939 году в кибуце в подмандатной Палестине. Что же касается демократии, то я знал, что это приходящая в упадок плутократия, и не мог понять — хотя это и не интересовало меня ни в малейшей степени, — как она еще умудряется до сих пор существовать.