Долина не изменилась, только возле реки Танаро немцы построили аэродром. Долина хранила в себе часть наших общих воспоминаний и была свидетельницей грусти нашего расставания пять лет тому назад. Мы чувствовали, что здесь можем снова общаться, безмолвно говорить друг с другом, преодолевая ту пустоту несбывшихся надежд, которую ни одному из нас не под силу заполнить. Поэтому, когда отец впоследствии внезапно выбрал именно это место, чтобы говорить о своей душе, я знал, что он приближается к концу. Он был убежден в неудаче своих попыток направить меня на моем пути, и у его слов, произнесенных прерывающимся голосом слов, не было иной цели, как научить меня встречать смерть с достоинством и отстранением.
И я тоже думаю о смерти, стоя на вершине лестницы, ведущей к площадке для игр в мяч, и обращая свой взгляд на тени, отбрасываемые деревьями на берега Танаро. Но я не могу представить свою душу в виде мерцающего пламени догорающих углей жизни. Моя душа видится мне скорее как свет, отраженный маленькой, незначительной звездой, одной из тех, которые Сент-Экзюпери дал бы Маленькому Принцу, чтобы тот мог ездить к ней: счастливой и легкой в общении звездой, которая как минимум дважды помогла мне избежать уготованной судьбой смерти, однажды — когда я был ребенком, и еще раз — в дождливый вечер в оккупированном Бари.
Я искал джемпер в рюкзаке, одолженном мне королем Великобритании вместе с двумя парами белья, двумя зимними рубашками и тремя летними, двумя парами брюк и короткой кожаной курткой, чтобы я лучше воевал. Мне также выдали большой складной нож, пару ботинок, мешочек с нитками и иголками, гетры и целую комбинацию подсумков и ранцев, которые, вместе со смахивающей на перевернутую суповую тарелку каской, делали нас похожими на древних воителей в современном мире.
На дне рюкзака я хранил большой револьвер из захваченного нами арсенала итальянской армии. Он был громоздким и тяжелым, и я забыл, что он заряжен. Я вынул револьвер из рюкзака и положил его на угол кровати, а потом случайно задел его коленом. Оружие упало на цементный пол дулом вниз, и, хотя кровать была высотой меньше метра от пола, этого хватило, чтобы спустился курок и раздался выстрел — как раз в тот момент, когда я наклонился, чтобы поднять револьвер.
Вспышка выстрела на мгновение ослепила меня, и память об оглушающем звуке сопровождает меня до сих пор. Удивительно, но тогда я вовсе не испугался, несмотря на то что от природы не отличаюсь особой смелостью. Но я не могу избавиться от образа, вспыхивающего в моей голове: я вижу себя самого, наклонившегося вперед, будто вытягивая шею на плахе… Словно иллюстрация из трехтомной «Истории знаменитых людей», которую отец хранил на второй полке книжного шкафа.
Ребенком я часами листал эти книги, которые, я думаю, больше, чем какие-либо другие, заразили меня вкусом к романтической героике. В каждом томе была коллекция примитивных акварелей, каждая из них защищена листом папиросной бумаги с оторванными углами и пятнами ржавчины. Я вспоминаю те акварели, глядя на ржавые пятна на стволе лежащего на полу возле моей кровати револьвера, теплого и вульгарного.
Не помню, сколько времени потребовалось мне, чтобы набраться сил, поднять и разрядить револьвер — три секунды, две минуты, три часа? Но я знаю, что, посмотрев в зеркало, криво привешенное над заросшей грязью раковиной, я увидел отражение чужого, бледного лица с сожженным локоном волос, который торчал над парой глаз, уставившихся невидящим взглядом в пустоту моей смерти.
Глубокое молчание царило в комнате. По-видимому, никто на нижнем этаже не слышал выстрела. Если бы я умер, они наверняка подумали бы, что я покончил с собой. В каком-то смысле это было бы правдой: в тот день я думал о самоубийстве и чувствовал, будто улизнул от своей судьбы.
Я продолжал верить в свой жребий до тех пор, пока моя жена не решила починить без моего ведома serre-papiers и заткнуть дыру, сделанную пулей из отцовского револьвера. Теперь заклинание более недействительно.