Меня, если я не путаю, отпустили на третьем вызове. Выпихнули из машины и покатили дальше, чипы с дейлами. Итого - три часа, вычеркнутых из созидательного существования.
И тут же припоминается совсем далекая сцена: мне семнадцать лет, и я куда-то иду в сопровождении высокого милиционера. Мы движемся неспешным шагом и оживленно беседуем. Этот милиционер тоже посягнул на мои часы. Он захватил меня, предъявив темные и смутные подозрения, а после признался, что ему попросту скучно, и он очень просит меня походить с ним на пару. И мы гуляли до позднего вечера, беседуя о всякой всячине - большей частью сам милиционер, из которого так и сыпались алкогольные и сексуальные приключения.
И снова дождь, но теперь уже сумерки. Я сижу в тесной каморке, облачившись в хирургический халат. Сижу на жесткой кушетке, впритирку к огромным часам с хрипом и боем. Это родильный дом, в котором каждый из нас должен был в обязательном порядке провести ночь, словно в доме с привидениями. И снова в порядке практики, обучения дежурству. Никто нас никогда и никуда не звал, никаких рожениц мы не видели - мы просто сидели в каморке, пытаясь уснуть, но проклятые часы, которым исполнилось уже, наверно, лет сто, не допускали сна. У нас даже были в ходу сочувственные смешки: а, дескать, ты тоже ночевал в комнате с часами - ну и как? Когда я говорю "у нас", то я имею в виду свою медицинскую семью. Комната с часами сродни переходящему знамени, эстафете поколений.
Дальше новое полотно: я, заросший дикой бородой и наглотавшийся седуксена, ночую в зубоврачебном кресле, одетый в китель и моряцкие ботинки. Это уже сборы, гарнизонная поликлиника, в которой мне не нашлось другого места для ночлега. Я принимал седуксен в семь часов вечера, по четыре -пять таблеток, чтобы проспать до утра. А мог бы созидать. Пять часов до полуночи помножить на семь дней недели - получается тридцать пять часов, убитых ни за что, ни про что.
К чему я все это рассказываю? Просто так, убиваю время. Сегодня вот тоже прокатился в одно отдаленное местечко и провел там полдня без всякого смысла для Родины и себя, обожаемого.
Страсть
У меня появился новый кот детского возраста, был назван Бонифацием. И все стали с ужасом ждать его полового созревания.
Помню по рассказам, что моя покойная бабушка погубила за это созревание многих котов. И дело даже не в том, что они метили ей тапочки. Один, например, имел обыкновение совокупляться, за неимением ничего лучшего, с веником. Он подходил и седлал его. Бабушка приходила в неистовство. На вопросы, почему она сердится, она отвечала: "А зачем он так?"
Наконец, кота снесли к оскопителю, и причина любовных отношений с веником была устранена.
Когда кот вернулся домой, он постоял в коридоре, подумал, вздохнул и пошел к венику.
Был истреблен.
Первая и последняя помощь
Есть такое поверье: с доктором, коли уж обратился к нему за помощью, нужно держаться с величайшей осторожностью и осмотрительностью. Потому что этот доктор возьмет, да и начнет лечить от души.
Был со мной один случай не для слабонервных, и случай особенный, потому что я тоже был особенным, так как во время оно тоже выучился на доктора. А это как раз та самая ситуация, когда реально потерпеть настоящий ущерб. Потому что доктор - он думает что? Если пришел к нему обыкновенный мужчина с улицы, то он приступит к этому клиенту будто бы на автопилоте. Выслушает, намнет живот, пропишет таблетки - все, как положено, по накатанной схеме. Еще и вылечит, того гляди. Таких же успехов он сможет добиться, если к нему заявится состоятельный человек. Состоятельный человек платит, сколько спросят, и доктор незамедлительно оказывается в жестких рамках товарно-денежных отношений. Он, естественно, выкидывает из своей медицинской головы постороннюю белиберду и достойно выполняет профессиональную обязанность.
Самое же неприятное - это когда к доктору приходит коллега. Такой, как выражаются, не рыба и не мясо. Денег с него не возьмешь, но и случайным прохожим язык не поворачивается назвать. Одновременно доктора начинают распирать разные чувства: искреннее участие, готовность проявить себя с наилучшей стороны, стремление поспоспешествовать захворавшему товарищу по цеху. И он начинает стараться. Он принимается просчитывать возможности, которые, будь перед ним кто другой, не пришли бы ему на ум в кошмарном сне.
А я, разумеется, решил сэкономить. Я рассудил, что глупо платить, если варишься в той же системе. Мой белый халат представлялся мне чрезвычайно выгодной штукой.
Поэтому я небрежной, расхлябанной походочкой приблизился к местному стоматологу и в нарочито беспечной манере пожаловался на легкую, вполне еще терпимую зубную боль.
Я был еще совсем молодым доктором и только начинал работать в огромной больнице, где было все, чего только мог пожелать занедуживший человек.
Докторша, к которой я обратился, решила блеснуть. Она даже не позвала меня в кресло и не удосужилась заглянуть в рот - ведь перед ней стоял младший брат, и долг, которым она себя связывала, был не профессиональным, не финансовым, а только нравственным. Она повела соболиной бровью и развязно поделилась со мной своим диагностическим соображением. По ее словам выходило, что зуб здесь не при чем. Я, дескать, попросту застудил себе веточку тройничного нерва. Мне следует сходить на физиотерапию, погреться, и все пройдет.
Я же, повторяю, был очень молод и в придачу - невропатолог. Мне стало до боли стыдно за свою неграмотность и неумение распознать заболевание собственного нерва. Поэтому я и не подумал возразить - я просто отправился, куда послали, и сделал, что велели.
К вечеру моя щека слегка раздулась: так, что левая половина лица оказалась раза в три больше правой.
Ночью я не спал, и соседи тоже не спали.
Утро же выпало на воскресенье, и я, забывая от боли о правилах обращения с граблями, наступать на которые полагается не чаще одного раза, отправился обратно в больницу, но уже не к умной докторше, а прямо в отделение челюстно-лицевой хирургии.
Там я наше еще одного благонамеренного человека.
Этот развил бурную деятельность, решив поставить мне на службу всю мощь современного зуболечебного дела. Он усадил меня в кресло, известив о намерении вырвать несчастный зуб. Но прежде, пообещал мой радетель, он постарается хорошенько его обезболить.
И он постарался на славу. За первым уколом последовал второй, за вторым - третий. За третьим уколом были четвертый, пятый и шестой. Потом был седьмой. Седьмым уколом доктору удалось обезболить весь череп - все, кроме зуба, который торжествовал, и его гнилое ликование отзывалось в сознании медленными убийственными волнами.
Тогда доктор развел руками и вырвал мерзавца. Я подался вперед и впервые за много лет слезы хлынули у меня из глаз.
К вечеру опухоль так и не спала, потребовался компресс, а для компресса мне понадобилась водка, которой тогда, в 1988 году, не сыскать было днем с огнем.
И здесь состоялось мучительное унижение, которое я испытал, останавливая одно такси за другим и спрашивая бутылку. Голос мой сочился елеем, взгляд стал заискивающим, а щека уподобилась документу с семью печатями, дающему право на приобретение запретных товаров. Но мне не верили. Не верили голосу, не верили глазам, не верили флюсу. И, покачав головой, нажимали на газ. Конечно - я же не был их собратом по цеху, потомственным таксистом, которому бы они, конечно, от полноты чувств дали бесплатную бутылку с метиловым спиртом. Они боялись подвоха и провокации.
А в ресторане мне предложили коньяк за 25 рублей, от которого я принципиально отказался, потому что не мыслил себе коньячного компресса пусть его ставят себе саудовские шахи и шейхи, с клизмой того же состава попеременно.