Григорий Канович
МЕНАХЕМ-ЦЫГАН
Каждой осенью, в короткие, поминальные по мужскому лету дни в притихший, обморочный Йонамиестис на старых повозках, заляпанных сдобной дорожной грязью, приезжали Бог весть откуда (то ли из Белоcтока, то ли из Кенигсберга) незваные гости — цыгане. На заросшем сиротливыми кустиками жухлой травы пустыре над Вилией они выпрягали своих усталых и послушных лошадей и, раскинув выцветшие на солнце, латанные-перелатанные шатры, принимались из битого кирпича сооружать времянки-каменки для приготовления своей нехитрой снеди. Кое-как устроившись на облюбованном месте, пришельцы в одиночку и группками отправлялись на привычный промысел в местечко — мужчины за гроши лудить прохудившиеся медные тазы и кастрюли, еще пахнувшие брусничным или малиновым вареньем, а женщины с малолетними детишками на руках — предсказывать на ломаном польском или на изуродованном немецком каждому желающему его близкое и далекое будущее. Работы у лудильщиков было хоть отбавляй — не то, что у гадалок. Евреи, опасавшиеся пускать чужаков на порог, ни в каких предсказаниях не нуждались — они знали, что, как пелось в расхожей песне, ничего хорошего ни в настоящем, ни в будущем их не ждет: в понедельник — картошка, во вторник — картошка и через десять лет тоже картошка, и потому только отмахивались от назойливых ясновидиц. В отместку за отказ услышать о дальней, счастливой дороге и златых горах, о бубновых королях и пиковых дамах ворожеи под шумок ухитрялись умыкнуть то простодушную безнадзорную хохлатку, то приглянувшуюся байковую рубаху или ситцевую блузку, сушившиеся на веревке, а то и похрюкивающего на подворье соседки-литовки подсвинка — сунул в торбу, и поминай как звали. На воришек никто жаловаться и не думал. Жалуйся, не жалуйся, все равно в кутузку никого не упекут.
— Засади их в тюрьму, расходы на них будут куда больше, чем ущерб от воровства, — уверял осведомленный во всех тюремных тонкостях единственный страж порядка в Йонамиестисе Пятрас Гаршва. — Ну съедят обворованные одной курочкой или одним по— росеночком меньше. Что за беда? Вот если бы цыгане, скажем, у господина бургомистра угнали автомобиль немецкой марки, как когда-то его любимца — английского рысака. Тут уж, поверьте, угонщику влетело бы как следует. Помните, сколько впаяли за это вашему сородичу? — хитро прищурившись, вопрошал, бывало, словоохотливый Гаршва, и его мохнатые, тронутые изморозью, брови напуганными ласточками мигом взлетали вверх. — Пятерочку! Тогда о Менахеме-цыгане все столичные газеты — и "Литовские новости", и "Двадцатый век" писали, пожалуй, больше, чем о наших летчиках-героях, которые на "Литуанике" перемахнули через океан из Америки.
— Как же, как же, помним, — без запинки угодливо привирал обласканный вниманием полицейского сапожник Гедалье Казацкер, к которому Гаршва частенько забегал обогатить свой скудный идиш, выученный за долгие годы общения с евреями, и при случае согреться дармовой чаркой кошерной наливки. — Мы Менахема-цыгана и после смерти не забудем.
— После чьей смерти?
— Как это чьей? После его, конечно. Что там говорить — знаменитость! Были у нас и пророки и цари, но евреев-конокрадов в помине не было. Не сойти мне с этого места, их и вовсе бы не было, — клялся льстивый Казацкер, — не вздумай этот бесшабашный Менахем угонять рысака нашего бургомистра. Вы, господин Гаршва человек умный — иначе бы не служили в полиции, а день-деньской подбивали, бы, как я, грязные подметки, — скажите на милость, зачем нам, евреям, которые, можно сказать, с детства и до гробовой доски ходят пешком, чужие лошади? Каждому известно — землю мы не пашем, ни за кем галопом не гоняемся, сидим себе тихонечко за колодкой или за швейной машинкой, чтобы заработать на субботнюю халу и фаршированную рыбу. Зачем, спрашивается, нам чужие лошади да к тому же английской породы?
Еврейские вопросы всегда ставили Гаршву в тупик. Не успеешь выкорчевать один, как тут же отрастает дюжина таких же каверзных. — Это правда, землю вы не пашете и ни за кем, слава Богу, на рысаках галопом не гоняетесь, и если бы вашему Менахему не вздумалось угонять рысака господина бургомистра, все было бы по-другому, — бормотал захмелевший Гаршва. И ради кого он пустился на эту авантюру? Ради дочки рабби Иехезкеля Голды? Ради мельниковой внучки Хаси? Ради вашего поскребыша — Песи?
— Ради моей Песи пока никто никого не угонял. Дай-то Бог, чтобы еще при моей жизни нашелся охотник, который бы угнал ее вместе с приданым. Какая дурь втемяшилась Менахему в голову, что он вместо того, чтобы обменяться обручальными кольцами с еврейкой, увязался за дикаркой, имени которой толком-то не знал, и из первого жениха в округе стал первым евреем-конокрадом…
— Говорят, эта цыганка и по сей день ему покоя не дает. Как только услышит за окнами скрип ихних колес, так он ноги в руки и — на косогор к табору.
— Не дает, к сожалению, не дает, — подтвердил вечный кивальщик и поддакиватель Гедалье Казацкер. — Если бы он втрескался в какую-нибудь из ваших — Ону или Гражину, это куда бы ни шло. Пусть они и другой веры, но свои, здешние. А у цыган какая вера? Они только в воровство верят. И где это слыхано, чтобы нормальный еврей менял свой дом на табор.
— Раз бежит, значит, тянет его...
Гаршва, конечно, хватил через край — Менахем-цыган давно на косогор не бегает. С такими болячками, как у него, не очень разбежишься. Он еще в тюрьме подхватил какую-то паскудную хворь — то ли легкие прохудились, то ли печень подвела. Из-за нее, из-за этой хвори, он целыми днями не выходил из дому. Сидел на колченогом, грубо сколоченном стуле и с утра до вечера молча, не мигая, смотрел в засиженное мухами окно, и никто не знал, что он там кроме щербатой, расцвеченной алыми коровьими лепешками мостовой, высокого неба, забеленного медленно и прощально плывущими облаками, нещедрого на тепло солнца да пролетающих над бескрылым местечком птиц видит. Правда, никто и не отваживался у него допытываться — каждый волен видеть все, что ему хочется. Господь даже мухе дал глаза, чтобы та могла полюбоваться не только помоями в ведре и мусором на свалке, но и недосягаемыми, голубыми небесами. Допытывайся у Менахема, не допытывайся, все равно из него ничего путного, как из застывшей на подоконнике задумчивой мухи не выжмешь. Все слова давным-давно опали с его уст, как по осени листья с вяза, и ветер унес их невесть куда.
Может, Менахем-цыган видел себя, как прежде, здоровым, и смелым, мчащимся на угнанном рысаке из заскорузлого Йонамиестиса в дальний край, где воли больше, чем счастья, и где измена страшней, чем гибель; может, смотрел в окно и переговаривался с ангелами или подбирал для себя облако, чтобы, поднявшись в высь, закутаться в него, как в саван, и навсегда растаять в предвечернем мареве...
Еще совсем недавно Менахем ни о каких дальних краях не думал, не то что с ангелами — со своими одногодками не разговаривал и в облака не кутался. Зимой и летом ходил с открытой нараспашку грудью, купался в сердобольные литовские морозы в коварных прорубях Вилии, был мастеровит, умел шить одежду и подбивать подметки, плотничать и красить стены, складывать печи, рыть колодцы. В местечке злословили, что он умеет делать все кроме детей.
— У тебя — что, нечем?
— Есть чем, но не с кем, — отшучивался Менахем.
— Как это не с кем? Девицы за тобой табунами ходят. А ты от них нос воротишь. Выбирай любую! Не выберешь — бобылем останешься, запаршивеешь без женщины, — подтрунивал над ним Гедалье Казацкер, отец засидевшейся в девках Песи.
— Ты что, не знаешь, что в холостяцкой постели черви заводятся? — подначивал его мельник Ошер Ривкин. — Если долго не будешь пользоваться своим пестиком, он, чего доброго, у тебя заплесневеет и тоже превратится в сморщенного червячка.
Упрямого Менахема уговаривал даже степенный рабби Иехезкель, который без всяких колебаний выдал бы за него свою старшенькую Голду и отписал бы молодоженам дом.
— Каждый еврей должен оставить на земле еще одного еврея, — поучал его рабби, когда тот приходил пилить для молельни дрова на зиму, чистить во дворе колодец или просто молиться. — А ты, Менахем, по-моему, мог бы, с Божьей помощью, увеличить их число не на одну единицу, а на целый миньян…Чего же ты, красавец, ждешь?