Выбрать главу

А целибат в предписанном ему регламенте был пунктом, для большинства здоровых людей неисполнимым. И недаром римская церковь отнесла грех прелюбодеяния — «нарушение шестой заповеди» — к числу тех, которые может отпустить любой исповедник даже священнику. Самое страшное, что могло последовать, — объяснение в епископате и эпитимия. Правда, если связь носила характер семейный, прежде чем грех отпустить, семью разрушали. Но в конце концов грех можно и скрывать и не торопиться с его искуплением.

И потому в веселых шванках, которые хинчицкие жители рассказывали друг другу за стаканом вина или домашнего пива, немало едкого говорилось о жизни священников, их галантных похождениях и жадности. Но, право, шванки — весьма демократичный род литературы, и крестьянин, сочинитель шванка, был по-здравому снисходителен, понимая, что и монаху ничто человеческое не чуждо, и осуждал его не просто за нарушение регламента монашеской жизни, а лишь в том случае, когда это «человеческое» оказывалось не чуждо священнику чрезмерно.

Мендель был простым крестьянским парнем. И все, что происходило в его деревне, было ему известно. Ему были известны и шванки и сплетни — в деревне все на виду. И все на виду было в городке Липнике и в «больших», по тогдашним моравским масштабам «очень больших» Троппау и Ольмюце.

И в доме, числившемся в Хейнцендорфе под нумером 58, карьеру приходского патера обсуждали по-деловому он сам, и все члены семьи, и дальние родичи — из тех, с кем советовались, решая вопрос о разделе добра и земли и прочее, зависящее от этого раздела. Религиозные проблемы примешивали к строго житейским вещам лишь в самых разумных дозах. И еще Штурму была нужна твердая гарантия, что Иоганн никогда не сможет претендовать на отцовский дом и надел.

В договоре купли-продажи хозяйства появился пункт:

«Сыну продавца Иоганну, если он по своей воле поступит в священники…»

Это был капкан. Взяв деньги, он уже клялся тем самым, что все последующее — дело его доброй воли. А без денег шагу нельзя было ступить.

Однако и ста двадцати флоринов на два года учебы и жизни ему хватить не могло. Он это знал заранее твердо. Ему не хватило бы их, даже если бы удалось то, что не удалось в прошлом году, — добыть урок-другой.

Он заранее знал, что денег не хватит, и говорил об этом до отъезда в Ольмюц. Разговоры были, правда, простым сотрясением воздухов. От Штурма и Вероники ждать более было нечего, а родители теперь в доме не хозяева. И он кинулся в Ольмюц как в воду — будь что будет.

А на следующее лето, как всегда, он приехал на каникулы в деревню.

И как всегда, в его табеле сплошь стояли латинские «em» — «eminentius» — «отличившийся», «отличнейший», «превосходнейший». Табели в гимназии и в Философских классах заполняли по-латыни. Только по «теоретической философии» преподобный профессор Витгенс вкатил ему отметку похуже — единицу. Правда, и эта единица была высокой оценкой — счет баллов и в нынешней чешской школе ведется в обратном порядке. Но ему, крестьянскому сыну, чтобы добиться места под солнцем, надо было быть во всем «превосходнейшим».

Конечно, у него был полон рот рассказов. Рассказы слушали родители и Терезия. Снова — о господине поэте Гёте, сочинения которого изучались в курсе литературы и поминались в курсе естественной истории. О преподобном Фридрихе Франце, преподававшем физику.

Все свободное время Иоганн вертелся подле него. А Франц был учеником самого барона Ваумгартнера, который прежде профессорствовал в Ольмюце, а теперь занимал в Вене важные посты в правительственных учреждениях: он стал директором всех фарфоровых и стекольных заводов империи, а еще преподавал в университете, писал ученые книги и издавал специальный журнал «Zeitschrift fur Physik und verwandte Wissenschaften» [21].

Франц удивительно интересно преподавал: не столько рассказывал, сколько ставил опыты. Например, опыт знаменитого Торичелли, показывающий, что природа действительно не любит пустоты, но только до определенного предела.

Иоганн сам ставил опыты под присмотром патера Фридриха — и с ртутью, и с льняным маслом, и с водой, и с молоком, показывая, как атмосфера давит на разные жидкости. Профессор Франц еще наблюдал в телескоп за пятнами на солнце. Зарисовывал их и следил, как они перемещаются по лику светила. И еще патер Фридрих увлекался дагерротипией: эту мудреную штуку изобрел один французский художник. На человека наводили отверстие ящика. Потом в ящик вставляли пластинку, и на пластинке получалось изображение человека, на которого ящик был наведен.

Именно благодаря усилиям Фридриха Франца, этого физика из ордена премонстрантов, дагерротипия распространилась по всей Моравии (и в наших руках очутились фотографии Менделя).

Иоганн работал с отцом в саду и рассказывал. Работал на пчельнике и рассказывал. Помогал зятю Штурму в поле и молча думал, сможет ли одолеть самый последний кусок пути длиной всего в один год. От ста двадцати флоринов уже почти ничего не осталось.

Еще он писал тогда стихи. В гимназии к литературе приобщали серьезно. Он переписывал для себя наиболее полюбившиеся строфы знаменитых поэтов. Терезия сохранила страничку с гётевской «Лилой». Ему было двадцать. В этом возрасте стихи почти неизбежны.

Однако Поклонение Гёте не помогло. Образец был слишком сложен. Те строки Менделя, что дошли до нас, отдают скорее Клопштоком. Это белые стихи о первопечатнике Гутенберге, точнее — монолог первопечатника. Вот строки из него:

Зачем был создан человек?

Зачем щепотке праха

Неисповедимо высокое существо

Вдохнуло жизнь?…

Вы — буквы, отпрыски моих исканий!

Вы — крепкая скала, на коей

Навеки славы храм моей

Воздвигнуть я решил!

По воле мастера должны вы

Суеверий сумрачную ночь,

Что тяжко по земле влачится,

Рассеять. И затем

Извлечь на свет и сохранить

Творения мужей великих,

Пока еще доступные немногим…

И эти стихи сохранила, конечно же, Терезия: и листок, где они были начертаны начисто каллиграфическим, удивительно ровным и красивым почерком Иоганна, и исчерканный вдоль и поперек черновик.

Терезия, тринадцатилетняя веселая толстушка-болтушка, была самой благодарной слушательницей всех его рассказов — пусть не всегда ей понятных. Если Вероника, сухая, угрюмая, видела в Иоганне, как и ее муж, только обузу, только ущерб их благополучию, Терезия и по складу своему и по детскости не могла смотреть на него с той же кочки. Он был самый умный, самый добрый и ласковый, как матушка Розина. Он был такой ученый, и ему было трудно. Терезия обожала брата и была готова всем, чем могла бы, для него пожертвовать.

И пожертвовала.

Приданым.

Алоису Штурму было сказано, чтобы он выплатил денежную часть ее приданого Иоганну.

Не без участия матери, видимо, пришел ей на ум этот шаг. Кстати, ее пожелание без согласия матери и отца вряд ли могло осуществиться.

Это был поступок разумный, исходивший из интересов всей семьи: столько было уже вложено в Иоганнову учебу!… Если он не дойдет до цели, все окажется выброшенным зря. А окончив Философские классы, Иоганн успеет до свадьбы устроиться и вернуть долг. Замуж в Хейнцендорфе рано не отдавали. У них в роду, если считать даже прапрабабок, из всех женщин лишь три пошли под венец в восемнадцать — в том числе, кстати, и Вероника. Все прочие — в двадцать три, в двадцать пять лет. Риск был не очень велик, но он был все-таки. Семья знала, как обрушиваются подчас беды. И Терезия — хоть ее неведомый пока жених еще гусей пас, наверное, и играл со сверстниками в войну с Бонапартом или турками или в жандармов и разбойников — знала в свои тринадцать лет, какая судьба бывает у бесприданниц. Деревенские дети куда трезвее в житейских вопросах, чем деликатные барышни. И кстати, перед глазами у нее был совсем другой пример отношения к ближним — Вероника.

вернуться

[21] «Журнал физики и родственных наук».