Непогрешимая — как это провозгласил еще Августин — церковь сама определяла, что соответствует и что не соответствует нравственным нормам. И не случайно в начале V века Августин обрушился на ирландского богослова Пелагия и его последователей, осмелившихся утверждать — снимем с Пелагиевых рассуждений богословскую оболочку, — что человек сам по себе волен быть нравственным или безнравственным, жить праведно или неправедно, и получалось, что бог уже больше ни при чем.
«Все хорошее и все злое, за что мы достойны хвалы или порицания, совершается нами, а не рождается с нами, — писал Пелагий. — Мы рождаемся не в полном нашем развитии, но со способностью к добру и злу; при рождении в нас нет ни добродетели, ни греха, и до начала личной деятельности нашей воли в человеке нет ничего, кроме того, что вложил в него бог».
Эти слова далекого предтечи гуманизма привели тогда Августина в неистовство, ибо они логически вели к отрицанию необходимости существования самой Службы Спасения душ.
Церковь не могла примириться с принципом свободы воли. Ей было необходимо признание того, что люди родились во грехе и земное общество не соответствует и даже не может соответствовать идеалу. Эта бренная жизнь — вроде бы пробирная палата, в которой все индивидуумы испытываются на способность к самоусовершенствованию путем покаяний и добрых дел за свой личный счет. В зависимости от достигнутого они сортируются в конце «на три разряда» — по числу отсеков мира вечного. Недостающее до полного совершенства оплачивается монетой или трудом на церковь.
Но удерживать в руках многомиллионную паству, лишать ее свободы воли могли только вышколенные функционеры, вымуштрованные солдаты, сами этой свободы воли лишенные. Однако чем больше прогрессировал человеческий интеллект, тем интеллектуальнее должен был быть и сам функционер, и потому тем в меньшей степени мог он повиноваться вслепую.
С интеллектуальными всякий раз полон рот хлопот, ибо scientia — их знание реального мира — вступало в противоречие с sapientiae — с ощущением вечности божественных дел, с верой и чувством долга перед церковью. И разве лишь провозглашенная Августином возможность сосуществования знания и веры могла еще как-то формально примирять разум и веру.
Для того чтобы эти противоречия обуздывать, функционеров связывали по рукам и ногам материальной зависимостью.
Точно так, как в известном нам случае одна сторона обязывалась «выплатить 100 (сто) флоринов компенсации сыну продавца Иоганну, если…», а другая «поступит в священники», так и здесь одна обязывалась: «Я, брат Грегор, клянусь и обещаю…», а другая за это — «жизнь вечную» и к тому же еще на земле известную обеспеченность (не надо ее преувеличивать) и, главное, место в привилегированном сословии, перед представителями которого двери были открыты повсюду.
…Быть может, ночью 9 октября 1843 года ему приснился сон. И снилось ему, быть может, что он пришел в Хинчицы. В Хейнцендорф.
Доехал от Одрау до Гросс-Петерсдорфа на чьей-то телеге, а затем пошел знакомой дорожкой к дому. И в Петерсдорфе и в Хинчицах много людей было на улицах, словно в какой-то праздник. И почему-то никто не замечал его, никто не здоровался с ним, хотя все это были знакомые. Он кланялся встречным людям, а они не отвечали, словно не видели… И он подошел к своему дому. Из дверей вышли отец, мать и сестры, они были нарядно одеты, словно собрались к воскресной мессе. Он видел все до деталей, видел собачонку, которая крутилась в ногах у сестер. Она всегда лаяла — стоило только кому-то появиться в калитке; а здесь молча прыгала подле сестер. Он шел к крыльцу, а отец шел навстречу и вдруг свернул в сторону, остановился у яблони и стал рассматривать, как привился черенок. Мать и сестры тоже шли навстречу, и отец пошел от яблони навстречу ему и прошел мимо. И мимо прошли и мать, и Терезия, и Вероника. Отец был из тех дней, когда еще не упало на него дерево в графском лесу. Все прошли мимо. А потом однокашники из Philosophische Lehranstalt прошли и тоже его не увидели.
И он подумал во сне: «Так ведь я же теперь не дома, я же теперь в новициате. В другой жизни…»
…Он проснулся утром 10 октября. Сводчатый потолок кельи был уже совсем светлый. За окном хорошо были различимы желтые листья на деревьях. Почти тотчас дежурный монах постучал в дверь.
— Ave, Maria… — Первая строчка молитвы.
— Ave, Maria, gratia plena… — ответил брат Грегор и стал надевать рясу. Это была добротная ряса августинского монаха из черной шерсти, с широкими рукавами и капюшоном. Одна деталь в облачении должна была отличать его от полноправных братьев-августинцев — вот ему и не дали широкого черного кожаного пояса. В течение 365 дней новициата — пока он должен был постигать канон, «Regulae Augustini» [25], способы устной и мысленной молитвы и искусство ежевечерней самоисповеди, — пока он утверждается в намерении остаться здесь до конца дней своих, он, не приобщившийся еще к совершенству, должен был иметь видимое отличие от остальных.
Ни в этот год, ни позднее он не высказал досады оттого, что заключил сей договор. Такой договор заключали тысячи. Его служба была уважаемой в тогдашнем мире, он поднялся на целую ступень пирамиды австрийского мира и мог подняться еще на следующую. Он был почти освобожден от каких бы то ни было забот.
Молитв и исповедей здесь было многовато, но все они были привычны с детства. А он привык учиться, любил учиться и учился всему, чему только учили.
Здесь, в стенах святого Томаша, регулярно, каждую неделю совершались capitulum culparum — коллективные покаяния.
И раз в два или в три месяца прелат Напп созывал орденских братьев на «реколлекции», на «экзерциции» — упражнения в духовном обновлении, конечно тоже состоявшие из долгих молитв, покаяний и проповедей всех членов капитула.
И самобичевания в темноте были, ибо они полагались для усовершенствования и спасения души.
Но все-таки Брюннский монастырь святого Томаша был весьма своеобразным учреждением в тогдашней моравской церкви. В нем собралось общество людей на редкость интеллигентных, в большей мере служивших богу на манер приснопамятного жонглера Богоматери — по светским специальностям. И поскольку то были люди, занятые многими делами и мыслями, они не доходили при исполнении причитающихся упражнений в благочестии до крайностей, до изуверства и самоистязаний.
Сохранились фотографии братии святого Томаша, одна (очень плохая) — 1848 года, другие сделаны позднее — в начале 60-х годов.
Если бы на этих мужчин надеть вместо сутан штатские сюртуки, большинству из позировавших перед объективом не нужно было бы менять не только причесок, но и выражения лиц: никаких следов отрешенности от земного — господа как господа, то ли «профессорский корпус» университета, то ли ферейн любителей словесности или симфонической музыки. На фото 1848 года у всех святых отцов — длинные, как диктовала тогдашняя светская мода, волосы. На фото 60-х годов почти у всех прически по требованию времени стали короче — почти такие, как ныне. Единственно, что обращает на себя внимание, — все бриты, и это в эпоху, когда носят пышные усы и бакенбарды… Впрочем, небольшие баки видны на щеках невысокого, начавшего уже толстеть и лысеть монаха лет сорока, который стоит во втором ряду и демонстративно, не к месту — кто это делает в ателье фотографа! — рассматривает сквозь очки цветок фуксии. Это как раз — Грегор Мендель.