«Все в России теперь в страшном расстройстве, — доносят иностранные посланники своим дворам, — царь не занимается делами и не думает заниматься; денег никому не платит, и Бог знает до чего дойдут финансы: каждый ворует, сколько может; жалоб бездна, каждый делает что ему придет на ум».
— А кто до этого допустил? Ведь когда‑нибудь и у Андрея Ивановича могут потребовать ответа.
Все уговоры, увещевания Остермана остаются тщетными. А усиливать их — значит раздражать императора. Это опасно: воспитатель может попасть в такую же немилость, как и опекун Меншиков.
Петр одичал, его не занимают никакие серьезные разговоры, а тем более — занятия делом. Приятные, доступные ему разговоры — это толки о собаках, диких зверях, верховых лошадях…
— Как можно объяснить чутье, которое безошибочно указывает собаке, что по такому‑то месту пробежал заяц? — задал как‑то вопрос Алексей Долгорукий, сидя в компании «злых охотников», и, мутно усмехнувшись, лукаво добавил: — Да собака еще знает, как свеж этот след и, что мудренее всего, в какую сторону побежал заяц, взад или вперед.
Выговорив это, он уставился зло поблескивающими глазами на Остермана, словно в первый раз оценивая его.
— А ну–тко, Андрей Иванович, объясни! — обратился тогда к Остерману князь Иван Алексеевич. — Человек ты умный, охоту пустым делом считаешь, — неприязненно улыбнулся, — а это, по–твоему, как?
«Привязался, как слепой к тесту! Лоботряс!» — с сердцем подумал Андрей Иванович, но надо было отшучиваться, чтобы не огорчить императора.
— Не пытался я влезать в души собачьи, — отвечал он Мягко, улыбаясь и отводя глаза от пышущего здоровьем лица князя Ивана, — не знаю, по совести говоря, что они там, псы эти, чуют и как. Знаю только одно: что угадывают животные и не такие вещи.
— Какие? — живо спросил император, округляя глаза.
— Да вот, например… — раздумчиво и сдержанно начал Андрей Иванович, придумывая, как бы поумнее вывернуться из неловкого положения. — Взять хотя бы… собак, лошадей… Предчувствуя смерть хозяина, они воют, ржут, ночью топочут, пугливы… Почему? — Обвел присутствующих ласковым взглядом и уже уверенно продолжал: — А это, видимо, потому, что он, хозяин их, в испарине своей, или Бог весть как там и где, носит уже тлен — зародыш смерти… Нельзя отвергать такую возможность. Старые, бывалые лекари да и простые знахарки нередко видят, иногда с первого взгляда на больного, что его спасти уже нельзя. Иные утверждают даже, что они чуют это по испарине. Гак почему же животные не могут чуять то же самое, но только еще гораздо ранее, может быть накануне или даже несколькими днями прежде людей? Ведь у них чутье куда лучше!
— С нами крестная сила! — воскликнул Иван Алексеевич, смеясь и прикрывая глаза. — Страсти какие! — Минуту подумал. — А пожалуй, — нахмурился, тряхнул париком, — это и так!..
— Так, так! — кивая, вторил ему государь.
А вообще не мог занятно говорить о таких вещах Остерман, не умел. Казаться же Петру скучным — это самое страшное! Что же оставалось этому опасному хищнику с необыкновенно мягкими манерами, тихой улыбкой и добродушнейшими глазами, светившимися любовью ко всем окружающим?.. И вот, почувствовав, что плыть против течения очень невыгодно и даже опасно, Остерман, это олицетворение спокойной совести, идет на сделку с этой «совестью»: решает, несмотря ни на что, все же остаться при государе. Он будет по–прежнему пользоваться влиянием на него для достижения своих целей, — хотя бы в делах управления, где теперь для него нет соперников.
Долгорукие рассуждали проще: нужно как можно чаще находиться при императоре, во всем ему угождать, быть приятными — и фавор обеспечен. Они сделали большие успехи на этом поприще еще при Меншикове, когда отец был гофмейстером при великой княжне, а сын — гофюнкером при государе. Теперь, чтобы иметь право быть ближе к Петру, Алексей Григорьевич добился для себя места помощника воспитателя при самом императоре, то есть места помощника Остермана, сын же его, князь Иван, сделался камергером.
Души не чает государь в князе Иване, надолго уезжает с ним из Москвы на охоту, веселится, гуляет. В древней столице их компании тесно.
— Здесь и кошку за хвост негде повернуть, — смеется князь Иван Алексеевич. — Простая вещь — крапивы в мотню и то никому не набьешь!..
Камергер умеет говорить с императором, он мастер на выдумки, пиры и забавы. Петр отвыкал от общения с людьми, отличающимися вдумчивостью, отсутствием легкомыслия, строгостью в своих мыслях, делах и отношении к окружающему, мирок его суживался, и уже заметно неловко чувствовал он себя среди чужих людей. А чужими были все, кто не участвовал в его похождениях.
— Дайте почувствовать князю Ивану Долгорукому необходимость вывезти императора из Москвы, — умоляла брауншвейгского резидента в России бабка императора по матери, герцогиня блакенбургская. — Князь Долгорукий — человек знатного происхождения, не такой, как Меншиков, вышедший из черни, человек без воспитания, без благородных чувств и принципов; это обстоятельство доставляет мне бесконечное удовольствие, ибо я не сомневаюсь, что этот вельможа всегда будет прививать моему дорогому императору чувства, достойные великого монарха, внушать ему…
И «всесильный кутила», как прозвали князя Ивана, неусыпно «внушал»…
— Наш Иван и взад, и вперед, и сбоку не отстает, — восхищался им отец, Алексей Григорьевич Долгорукий. — Ни–че–го!.. — улыбался, прослышав о том, как сиятельная компания под прикрытием драгун носится по московским улицам, буйствует, нагло врывается по ночам в чужие дома. — Быль молодцу не в укор.
Многие, обращая внимание на то, что у Долгоруких хорошенькие дочери, поговаривали о том, что и это обстоятельство, видимо, должно сыграть свою роль, и немалую…
Мешал Долгоруким своим авторитетом только Андрей Иванович Остерман. Они в самом начале схватились было с ним, но осеклись, почувствовав, что влияние Остермана на Петра пока что поколебать невозможно. В свою очередь, когда Андрей Иванович вздумал было указывать Петру на то, что постоянное общество беспутного камергера вредит ему, император как воды в рот набрал — не ответил на это ни слова. Остерман тогда не на шутку расстроился и даже сказался больным. Воспитанник ездил навещать его вместе со своей сестрой и теткой Елизаветой Петровной, но… от близости с Долгорукими не отказался. И враги, оценив свои силы и границы влияния, определенные самим Петром, до поры до времени успокоились.
Весьма радостное, бурное оживление царило в Москве среди окружения инокини Елены, бабки молодого Петра [34]. Теперь инокиня не иначе называла себя, как царицей. «Давно желание мое было вас видеть, — писала она внуку, когда он был в Петербурге, — но по сие число не сподобилась, понеже князь Меншиков, не допустя до вашего величества, послал меня за караулом к Москве».
Однако ни Петр, ни его сестра не выказывали особого желания видеть бабку, репутацию которой так сильно поколебали манифесты покойного императора о ее любовных похождениях в монастыре. Свидание с ней внука и внучки было отложено до зимы — времени коронации Петра Алексеевича.
Сборы в Москву для коронации начались в конце
1727 года. Двор собирался тщательно, кропотливо, точно покидал Петербург на очень долгое время. Может быть, навсегда?.. На этот вопрос многие отвечали теперь: «Может быть».
Предположение это наполняло радостью сердца одних, приводило в ужас других. По душе было оно старым боярским родам, представители которых до сих пор не смирились с жизнью в новой столице, вдали от своих веками обжитых поместий. Москва — место спокойное, тихое, сердцевинное, в нее несравненно легче доставлять все нужное для содержания барского дома, огромной дворни, прислуги…
Ужасом обдавал ответ этот тех, кто отъезд в Москву рассматривал как удаление от дел Петра Великого, от Европы, как пренебрежение морем, флотом, новыми путями сообщения; страшились переезда люди, выдвинувшиеся благодаря новым, преобразовательным направлениям, рассматривавшие намечаемый переезд из Санкт–Петербурга, этого нового европейского города–порта, в старую, дедовскую Москву как отказ от великого наследства покойного императора.