— Ни свет ни заря, — плевался Семен Евстигнеев, — опять вино жрут?
Семен Евстигнеев слыл за начетчика, письменного человека. Ходил в подьячих. Говорил о себе: «Сидел в Разрядном приказе безотступно, всякие кляузы, будь они разнеладны, всякие что ни на есть заковыристые челобитные списывал. Все делал, до всего доходил. Ан не ужился в приказе! По совести, нелицеприятно служил, а там такие не ко двору!»
— Взято с вас, Ахавов нечестивых, крестное целованье, чтобы посулов не брать и делать по правде, — корил он приказных, — но что есть ваше крестное целованье? Как львы рыкающие, лапы свои ко взятию тянете!
— Непочётчик! Поперешный мужик! — плевались дьяки. — Твое дело: что приказывают — кончено! А ты…
— За правду свечой гореть буду! — бил в грудь Семен.
— Древоголов ты в житейских делах, — заключили приказные. — Другой на твоем месте в ногах бы досыта навалялся, а ты фыркаешь. Молчать — твое дело!
И был Семен Евстигнеев из приказа выгнан: за поносные речи, строптивый характер и лай.
С младых лет имел он влечение к цветам, кустикам да деревьям. Тогда это было в диковинку. Тогда садами не занимались. На улицы выходили заборы, плетни, частоколы. Дома строились не по линии, а как попало, окнами во дворы. Поперек улиц бревна или доски, вбитые в грязь, по угорам лужайки, во дворах огороды с яблонями, грушами, вишняком, малиной, капустой, огурцами, горохом да свеклою.
А он у себя в Кожевниках любовно взрастил тенистый сад, разбил цветники.
— У Семена Евстигнеева, — говорили про него, — все не как у людей. Эк что удумал, — шипели, — умней всех хочет быть!
Вот и припомнили ему все эти чудачества да и приставили его, раба Божия, имярек, садовником к немцу. В наказание за строптивость, в назидание всем.
— Любя наказуем, — сладко улыбался дьяк в пышную, крылом, бороду, волосок к волоску. — Гордость свою смири. Не мы тебя наказуем, а ты сам себя. — Потянулся, аппетитно, с хрустом, зевнул. — Вот как у немца поработаешь, так дурь–от соскочит живой рукой! На весь век закажешь себе борзость оказывать! — Хлопнул Евстигнеича по плечу. — Ступай, сахар! Со Господом!
— Ловко пристроили! — смеялись приказные. — В самый, значит, вертеп блудоносных еретиков, бритоусов–табачников, в бражный стан нехристей, где даже и в Великий пост пьянство преумножается и скоромное жрут! Так ему и след, непочётчику! Чувствуй, праведник, как русскому человеку в немцах солоно! Шебаршился — теперь вот казнись! Жизнь‑то у нехристей и в крест и в переплет постегает! Так доймет, что забудешь, как прямиковые слова выговаривать. А то вы–ста да мы–ста! Ан рылом и ткнули…
Вот и несет послушание — всякое дело как метлою метет — Семен Евстигнеев в саду у француза.
— Француз в петуха верует, по–нашему не говорит, — бормочет дядя Семен, — все равно что немой, — значит, немец. Ох, иссох бы, кажись, живучи на таком послушании, коли бы не сад! Одно утешение — желанные цветики, — вздыхает он, рассеянно наблюдая, как мелкие кузнечики сухим дождичком пересыпаются с клумбы на клумбу.
— А не по закону! — лихо упирает он руки в бока. — Не–ет! — трясет бороденкой. — Врете, в рот вам ситного пирога с горохом! — грозит приказным — противникам. — Это вам так, даром с рук не сойдет! Ни–че–го сутяги–миляги, голуби сизокрылые… Я еще до вас доберусь! До самого царя с челобитной дойду, мать вашу не замать, отца вашего не трогать! — ругался Семен.
А до какого царя?
Вот тут и загвоздка! Их два, малолетних. А правит всем баба [1]. Может, отсюда и кривда и все горе идет?
Высокий, костистый, широкий в плечах, прямой, словно аршин проглотил, Семен Евстигнеев и в работе не гнулся; когда поднимал что‑либо с земли, легко складывался, ломался по опояске. Морщинистый и худой; сухой лик, тонкий нос, клинушком бороденка, словно святой со старинной иконы, — он казался значительно старше своих сорока пяти лет. В действительности же это был очень сильный мужик, свободно поднимавший с земли куль в десять пудов.
— В народе горе, — шептал Семен Евстигнеев, — а им, нехристям, и горюшка мало. Нетрог все горит — не свое. И как это можно такую силу винища сожрать! — крякал он, ворочая и разбивая комья серой от зноя земли. — Теперь весь пост будут пьянствовать да скоромное трескать. По ихней вере все можно!..
— Пироги подовые! — вдруг звонко раздалось во дворе.
Долгие, короткие,
Смесные, квасные.
Монастырские и простые,
Кипят, шипят.
Чуть не говорят!
— Кто такой? — оглянулся Семен Евстигнеев.
А голос уже выводит около дома:
Удались нонче после обедни.
Не то что намедни:
Пекли пирожки,
А вышли покрышки на горшки.
Салом сдобренные,
Мясом чиненные.
Подходи, налетай,
Не скупись, покупай!
— Ахти–светы! — всплеснул руками Семен. — Куда это его нечистый несет!
И — за парнишкой.
На бегу у Евстигнеича рубаха пузырится, а паренек уже под самыми окнами:
Разрежу пирог поперек,
Кто на целый не приберег.
Не то накрошу
Да отведать попрошу.
С пылу с жару,
Семишник за пару!
— Стой!.. Куда те нечистая сила! — хрипит на бегу Евстигнеич. — Ку–уда!
У окна барского дома спокойно стоял, не обращая ни малейшего внимания на выкрики Евстигнеича, словно это до него не касалось, разносчик, опрятно одетый паренек лет двенадцати.
На парнишке все старенькое, но чистое, ладно пригнанное по росту: распахнутый короткий кафтанец из синей крашенины, холстинная рубаха, вышитая красным по воротнику, груди и концам рукавов, белые онучи, ловко перевитые лыковыми оборками, свежие лапти с круговой подковыркой.
В левой руке у малого белый войлочный колпак, сложенный блином, чтобы удобнее было обмахиваться, за спиной короб.
А вот забирай.
Под усы закладай!
Видно было, что короб тяжеловат для этого стройного худенького парнишки. Чтобы сохранить равновесие, он сильно подавался вперед, выставляя худые лопатки.
«И как это он, пострел, привратника да дворников обошел?» — проносилось в голове у Семена–садовника.
Словно прилип возле окон разносчик.
— Тебе что?! — выдохнул Евстигнеич, ухватив паренька за рукав.
Озорно блеснув голубыми глазами, парнишка тряхнул шапкой русых кудрей и, выставив ногу, скороговоркой затараторил:
Пироги — объеденье,
Православным на удивленье.
Русским даже гожи.
Немцам, может, не пригожи.
Оглянулся на дом. В окне появился сам Франц Яковлевич Лефорт. Свежий цвет лица, безупречный костюм — ничто не говорило о том, что полковник провел бурную ночь. Ровными пышными локонами курчавился на нем роскошный парик. Черные волосы, туго завитые, стекали тяжелыми гроздьями вниз, на плечи и до середины груди. Чистый лик выбрит гладко; мягко синел пухлый, с ямочкой, подбородок.
Он глядел на разносчика и улыбался, по–детски вздевая кверху уголки пухлого рта.
Неутомимый «дебошан французский» и острословец, Лефорт необыкновенно ценил эти качества у других.
Сметливый, смелый, остроумный парнишка его, видимо, заинтересовал.
— Ах, сюкен сын!
— Нет, ваше здоровье, — бойко возразил малый, в упор глядя на Лефорта, — мать у меня православная.
Засмеялся полковник, затрепетали длинные локоны пышного парика. Трубкой в тонкой руке стукнул по подоконнику.
— Пьер!
Глаза у полковника карие, с поволокой. Беззвучно смеется он, вертит трубку в руках, играет перстнями, колышется на груди белая пена — тонкое кружево.
«Красив немец, — думал разносчик, рассматривая Лефорта. — Чистый лик, вороненые брови вразлет, зубы — что сахар!»
— Весело там у вас, — подмигнув, кивнул паренек на открытые окна и, задорно хмыкнув, хлопнул по коробу. — Может, пройдут пироги под закуску?
С потрохом, с перцем,
С коровьим сердцем!
— Так, так, — кивал Лефорт. — А сколько за весь короб возьмешь?
— Пироги — извольте, господин честной, — бойко ответил парнишка, — а короб без позволения хозяина не смею продать.
Лефорт что‑то сказал подбежавшему лакею, глазами показал на разносчика: