— Иди, мальчик, в дом.
И малый пошел. Из прихожей через настежь раскрытые двери видны были длинные столы, уставленные посудой, закусками, винами. На отдельных зеленых столиках, расставленных кое‑как по углам, кучки какого‑то черного табаку, шашечные доски, пивные кружки…
Между столиками сновали лакеи в красных куртках, коротких голубых панталонах, белых чулках. Девушка в кружевном чепце, в розовой кофточке с короткими рукавами и полосатой юбке до колен ловко расставляла посуду, постукивая высокими каблуками остроносых сафьяновых башмачков.
Гости в самых разнообразных костюмах — в камзолах, куртках, разноцветных кафтанах и просто в сорочках, заправленных в панталоны, некоторые в париках, стуча тяжелыми ботфортами, башмаками на толстой подошве, шаркая мягкими туфлями, громко разговаривали, шумно двигали табуретами, стульями и почти все курили.
Густой табачный дым пеленой тянулся в открытые окна.
Откуда‑то из дальних комнат доносились звуки настраиваемых скрипок.
У парнишки глаза разбежались: «Чудно!»
Вышел Лефорт.
— Бонжур! — потрепал малого по плечу. — Как зовут?
— Меншиков Алексашка! — выпалил паренек, разглядывая теперь уж вблизи этого красивого иноземца–полковника.
Угадывалось, что Лефорт очень любит побаски, веселые поговорки, присловья. Похоже, любая беда скользнет по такому, а он и бровью не поведет.
— Хочешь служить у меня? — спросил, улыбнулся полковник, понимая, что предлагать такое разносчику — это то же, по–видимому, что обещать миллионы несчастному, которому нужен только семишник, чтобы пообедать.
— Очень рад, — не раздумывая, ответил парнишка, — только надобно бы отойти от хозяина.
— Ну вот и ладно! — хлопнул его Лефорт по плечу. — Отходи от хозяина и — тотчас ко мне. А пока идем, — тронул за лямку короба. — Туда, — показал на раскрытую дверь. — Иди, кричи громче, продавай пироги.
— Гостям, что ли?
— Да, всем, всем, кто сидит! Как на улице. Понял?
Рассмеялся, слегка потянул за рукав, и Алексашка Меншиков, поправив лямку, смело переступил порог большой комнаты.
2
Был ли это сон или явь, похожая на сновидение? Казалось Алексашке, что такая‑то жизнь у Лефорта вот–вот оборвется, и тогда — снова к пирожнику.
У Лефорта зачастую ночи напролет балы, картежная игра, питье непрестанное.
— Умрем — выспимся! — отшучивался полковник.
Другому бы парню это зарез — вымотался бы вконец.
Алексашка же… неделю прожил, другую, третью… понял: ничего, жить можно… Работы особо тяжелой нет. Известно, на побегушках: кто пошлет, что прикажут, то, се… Ну, да ведь ему не привыкать стать. Быстро освоившись, он ловко прислуживал за столом, подносил, относил, сыпал шутками, прибаутками, весело огрызался, быстро, сметливо отвечал на любые взбалмошные вопросы захмелевших гостей, певал песенки: любовные и монастырские, городские и деревенские, походные и хороводные, угождая старикам и в поре людям, и бабам, и девицам, и так молодицам; свистел дудкой, плясал, увертывался от пинков, от добродушных увесистых оплеух, сам щипал при случае горничных, вертелся волчком. И сам удивлялся: «Скажи на милость, сейчас ночь напролет на ногах — нипочем! Ни в одном глазу спать неохота! Весь устаток — как с масла вода. А бывало, — вспоминал, — когда был у пирожника, только и помысла, чтобы выспаться».
Ночевал он там зимой в низком темном подклете, где всегда несло холодом по ногам, как ты их ни прячь под солому, летом — в душном подсенье, заваленном кулями с мукой. Когда, бывало, удавалось устроиться ночевать в пекарне на широкой печи, приятно охватывало тепло, запах квасного теста, и он спал, храпел в позе внезапно убитого человека. Спокойный сон продолжался, правда, недолго, среди ночи начиналась растопка печи, дым выбивало наружу, он тянулся под потолком в дверь, завешенную половиками, едкими комьями вползал в рот. Тогда Алексашка свешивал голову с печи, ловко прилаживал ее к кирпичам и в этой замысловатой позе храпел уже до утра. Вставал с петухами. С темна до темна на ногах с тяжким коробом за спиной; надрывно кричал, пел, зубоскалил, расхваливал пироги, закликал покупателей.
Пироги зачастую выпекались с зайчатиной — против говядины она много дешевле. А крещеному человеку положено есть мясо скота, у коего раздвоены копыта. Многие считают за грех зайца есть, стало быть, надо было лукавить, «с говядиной» говорить, принимать весь грех на себя.
— Один Бог без греха, — улыбался в бороду хозяин. — Смотри лучше, парень, чтобы бока были целы.
И Алексашка старался. Лучшим разносчиком слыл в заведении. Было не раз, когда за день по три короба продавал.
Больших трудов стоило Алексашке отойти от хозяина. С неохотой отпустил пирожник парнишку и сделал это только потому, что его брал в свою прислугу важный господин — полковник государевой службы.
— И чего тебя нелегкая сюда принесла! — ругал Алексашку Евстигнеич при встречах. — Или русских мало в Москве?
— Для нас везде один мед, — отмахивался Алексашка.
— Вот тебя здесь скоро под немца оденут.
— А по мне, хоть под турка, — встряхивал Алексашка кудрями, — только бы жизнь была подходящая.
— Эх, малый! — вздыхал Евстигнеич. — Молодо, не созрело…
— А старо переспело! — ввертывал Алексашка.
— Да непутевая твоя голова! По–твоему, турки‑то на Страшном суде на какой стороне стоят?
— Оно и приказные, которые душою кривы, на той же стороне стоят. Сам же, дядя Семен, говорил.
— Это истинно, парень, — соглашался Семен. И смеялся: — Ох, бесенок! И востер же ты, как я погляжу.
— По мне, — говорил Алексашка, — грех — в орех, а зернышко в рот. Пусть в кого хочешь веруют. А живут они, дядя Семен, сытно, весело, чисто. Смотри, какие девки у них: приветливые, разбитухи. А уж ядрены да ямисты, словно мытые репки.
— Рано тебе, парень, о девках.
— Да я к слову, дядя Семен… А Франц Яковлевич — родной того не сделает, что он для меня сделал. Ласков, уветлив он, праведен!
— Праведность — она везде хороша, это так. Без нее нельзя… Прибежище! Все одно — веха на пути. Только…
— Что только?
— Да не перебивай ты меня, дай мне досказать. Только, я так считаю, немец — он немец и есть!
— Да француз он, дядя Семен!
— Ну, я там не знаю, какой масти, а только по мне — один бес! — заключал Евстигнеич. — Так, брат, они подведут под ответ… Только нос оботрешь — вот тебе и житье. Как говорится, не житье с волком и собаке… Смотри, повихнешься!
3
Семен Евстигнеев как в воду глядел, Алексашка таки повихнулся.
— Вконец переметнулся к немцам, — сокрушенно качал головой Евстигнеич. — Только что веры ихней не перенял, а так, повадками, обличьем, — чистый, конченый немец. Колесом ходит на разный манер. И где только такой вор парень уродился? — вздыхал. — И что из него только выйдет? На словах — как гусь на воде. Ночь напролет на ногах — нипочем, крутится, как береста на огне. Коли спросишь: «А спать?» — «Умрем, грит, выспимся, дядя Семен!» Вот и возьми его, оглашенного!
Шел четвертый год, как Алексашка служил у Лефорта. За это время он выровнялся, худ был по–прежнему, но ростом вымахнул со здоровенного мужика. Навострился болтать не по–нашему, научился ловко носить заморское платье, словно никогда и лаптей не обувал, словно бы с малых лет так и ходил: в кургузом камзольчике, узких, до колен, панталонах, башмаках с пряжками да белых чулках.
— А Семен‑то Евстигнеев, слышь, — говорили друг другу при встречах дьяки, — тоже хорош гусь оказался! Шебаршился–шебаршился, а как до дела дошло, то бишь срок вышел у Лефорта смиряться, взял да и остался служить у него по своей доброй воле! И ирод‑то, а?
— Что же это ты, святая душа? — язвили при встрече приказные. — Знать, у Лефорта в саду по пенью–коренью медом намазано? Приобвык, знать, у нехристей‑то?
— Вы моего дела понимать не можете, — огрызался Семен Евстигнеев. — Потому — ваше дело кляузы разводить да у добрых людей кишки на свитки наматывать…
— Что и говорить! Дело твое хитрей хитрого.
— Да уж не посулы сгребать, — зло кривил рот Семен, — хапать!.. Чего–чего, а этакие‑то ваши дела ух как ведомы! Дайте срок, — грозил он, — мы еще до вас доберемся!