Звонко скрипел снег под полозьями, смачно фыркал рысак, и это путало каких‑то пичужек, стайками срывавшихся с придорожных кустов.
Который уже раз Александр Данилович едет по дороге лесной, вся жизнь в дорогах, и все же каждый раз, так же вот, как и теперь, чувствует он себя в лесу как в сказочном мире. Кажется, что старые могучие ели и молодая буйная поросль сначала пропускают в свою глубь, а потом как бы сходятся за спиной. Оглянешься и видишь за собой, за изгибом дороги, суровый строй сомкнутых лесных великанов. Заденешь куст — он колыхнется и обсыплет целым каскадом мягких снежинок. Встрепенешься, вскинешь голову — луч солнца ослепит, зажмуришься, переведешь взгляд на снег — а он под солнцем как‑то особенно загорится, переливчато–радостно заиграет яркими искрами; живой этот блеск глубоко проникнет в нутро — и там станет так тепло и светло, что хочется смеяться и петь…
— Хор–рошо! — прерывисто вздыхает Данилыч.
Ровно, машисто устилает кровный рысак. Бьет в лицо, обжигает ветерок — чистый, студеный, бодрящий. Дыши! Глотай вволю, сдувай тяжкий осадок липкой усталости, смывай с души копоть и чад, наполняй ее чистым, бодрящим, чем напоен бьющий в лицо лесной свежий воздух.
Быстро, с ветерком скользят легкие санки, хорошо греют связанные Дашенькой пуховые чулки, бобровая шапка, сафьяновые, на беличьем меху рукавицы, кафтан, подбитый черно–бурой лисой, медвежья тяжелая полость.
И как‑то вот в таких случаях особенно чувствовалось, что совсем прошлое отодвинулось, так далеко… «Да полно, — думалось, — жил ли так? Продавал ли на улицах пироги? Закликал ли покупщиков?»
И только вот здесь, на захолустном погосте, куда прикатил он на своем рысаке и сейчас бродит по колено в снегу, разыскивает родительские могилки, остро почувствовалось: как же далеко он шагнул, как серо, бедно, неуютно, неласково было мрачное, страшное бедностью прошлое!.. И стыдно ведь кому сказать. Понял — стыдно!.. Могил отца с матерью он не знал. Сказывал кто‑то когда‑то — и этого не помнил он, — что могилки их возле ограды, против бокового придела старой церквушки Введенья Пресвятой Богородицы, что в селе Семеновском под Москвой. Но где точно? Кто знает!..
Кладбище запущенное, бедное, занесено оно сугробами донекуда, торчат редкие гнилые кресты да верхушки голых ветвистых кустов…
А могилки родителей оказались расчищенными. Видимо, из почтения к нему, князю–фельдмаршалу, снег с них и возле таки разгребали. Хотя, — потер князь переносицу, вспомнил, — ни за уход, ни за поминанья по усопшим духовенству этой церкви от него, князя, дачи до сих пор никакой не бывало.
«Хор–рош гусь, любящий сын! — думал. — Н–да–а, — крякал, обивая ботфорты о края серых пористых плит. — Надо бы было об этом сказать Дашеньке, она в таких делах помягче меня, все бы устроила… Да и разговоров лишних бы не было. А то стороной слух идет: некогда‑де ему, светлейшему, о родительских могилах заботиться… Шипят: «Недосуг‑де ему, воду мутит, рыбу удит, где ж тут на кладбище съездить!.. Во все ж места надо поспеть, где можно урвать. Потому, — рыкают, — у него чуть где плохо лежит, то и брюхо болит: что ни взглянет, то и стянет!..»
Могильные плиты почти ушли в землю, поросли черным, перегнившим, рассыпчатым мохом.
«Не богато! — подумал, играя сжатыми челюстями. — Попрекают не зря…»
— Весной приберите, — обратился к подоспевшему, запыхавшемуся седенькому священнику в замызганной ряске, указывая на могилы. — Ограды поставьте, ну и… все там, что нужно. Впрочем, — мотнул рукавицей, — пришлю своего человека… С ним, и решите…
Присеменил такой же, как и попик, древний дьячок с уже раздутым кадилом в руке. С непокрытыми головами, — студеный ветерок разгребал седые косицы, — священник и дьячок стояли — скуфейки в руках, — непрестанно кланялись в пояс. Узнали, что приехал кто‑то важный, по жеребцу. Врасплох их князь захватил.
Снял шапку светлейший, кивнул, указал на кадило:
— Прошу, отче, начинайте со Господом!
Привычно почтительно стоял он возле могил, наблюдая, как священник и дьячок с грустными причитаниями и пением ходили вокруг серых плит, кланялись и кадили. Шептал:
— Помилуй, Господи, раба окаянного, неистового, злопытливого, неключимого, вредоумного.
А внутри клокотало: «Кто мне что сделал?.. Иль родители меня вывели в люди, богатство оставили?! Сколько пережил!..»
Тряхнул головой и, как бы очнувшись, закрестился мелкими крестиками.
— «Изми мя от враг моих и от восстающих на мя; изми мя от руку дьяволю; отжени от меня помрачение помыслов, дух нечист и лукавствующий, не вниди в суд с рабом своим!»
«С чего начал‑то?! С короба!.. — Глубоко вздохнул: — Эх, давно это было!.. А как все явственно помнится!.. — Глянул на плиты. — Любили родители посидеть во дворе под кудрявой рябинкой…»
…Здесь было, в Семеновском, недалеко отсюда, от церкви от этой… Батя рассказывал о потешных баталиях; маменька, опершись на ладонь, не спускала глаз с своего ясна солнышка Алексашеньки… А вот этот, — вспомнилось почему‑то, — покосившийся крест на церквушке, хорошо видимый с их двора, и тогда был такой же, весь в темно–коричневых пятнах, и медные звезды на синих куполах так же тускло отливали потемневшими от времени гранями… Как быстро прошло все! Как во сне! Да… да… как во сне. Бежит жизнь… Рысью, галопом. А они еще ее погоняют, надрываются, вопят: «Заради Бога не мешкать!..» — «Как можно догнать всех за кордоном!..» — «Промедление смерти подобно!»
«Смерти… — Глянул на плиты. — Смерти… — Потер лоб. — Все там будем!.. Ну и что же теперь? Ходить в жизни как приговоренный к смерти? Помнить о ней ежедень?.. Не–ет!.. Не то помнить, что придется умирать, а помнить, что жить нужно! Жить! Жить! Вбуравливаться в жизнь всеми корнями. Иначе — загниешь!.. — скрипнул зубами. — Гореть! Все не гнить!.. Нам гнить, — мотнул головой, — не подходит!.. До нее, до смерти‑то, еще сколько надо успеть!.. Стоять, оглядываться, скорбеть!.. Не–ет, недосуг!..»
Попик с дьячком, приоткрыв рты, изумленно уставились на князя выцветшими глазами, слезящимися от ветра. Последние слова Меншиков, оказывается, вымолвил вслух. Тряхнул головой, улыбнулся, догадавшись об этом.
— Я это не тебе, отче, — сказал, глядя в сморщенное, как грецкий орех, посиневшее от холода лицо попика. — Служи, отче, служи, как положено!
Когда попик с дьячком, последний раз поклонившись могилам, закончили панихиду, Александр Данилович отдернул полу своего мехового кафтана, рывком выдернул из кармана бисером вышитый кошелек.
— Нате вот пока, — сказал, сунув его в руку священнику, — а там, что еще будет положено, — после.
— Да мы и так, без дач от вашей светлости, служим, — тараторил попик, семеня около князя, — и годовые службы служим, в повсядневно святые литургии по родителям вашей высокой княжей светлости служим тож… Без дач, без дач, ваша светлость.
Меншиков мотнул головой, надвинул шапку, резко повернулся на месте, не оборачиваясь, ходко зашагал к калитке погоста.
На обратном пути чуть не загнал жеребца. Несся стрелой.
«Ждут с нетерпением: Дашенька, сын… Сегодня, — решил, — дома буду сидеть. Не пойду никуда. В кои веки приехал к своим… Сколько времени‑то их не видал! Что я, в самом деле, отец или обсевок какой‑то?!»
Но в этот раз, как он думал, побыть дома — не вышло. Дома его ждало распоряжение Петра: «Сегодня быть к обеду у Федора Юрьевича: дело есть».
23
Воспользовавшись «увязнутием» Карла в Турции, Петр в 1710 году спешит пробиться к Балтийскому морю на всем протяжении от Немана до Невы и обезопасить со стороны Финляндии Санкт–Петербург.
Шереметев продолжал осаждать Ригу. Апраксин с восемнадцатитысячной армией подступал к Выборгу.
У Бориса Петровича дело с осадой Риги двигалось «зело медленно, ракоподобно», как Петр говорил. Его войска отсиживались на зимних квартирах. Осаду держали — будто несли караул — отдельные части, а осажденный гарнизон продолжал сообщаться водой с городом Динамидшанцем, находящимся в шведских руках.