В это время он принимает участие во всех делах и заботах Петра. В отличие от круга обязанностей других соратников государя, отвечающих за порученное им вполне определенное дело, границы деятельности Меншикова в это время определить невозможно, так же как невозможно сказать, что именно сделано было им за истекший период. Правда, и в самые тяжелые военные годы Петр не освобождал Данилыча от руководства многочисленными учреждениями и всякого рода комиссиями, но теперь он, соединив в своих руках главные нити административного управления, влиял на все без изъятия внутренние дела государства.
Шел 1710 год. Могущество шведов было сломлено, война уже не требовала прежнего, предельного напряжения всех сил и средств государства. «Кампания нынешнего лета [1710 г.] закончилась так счастливо, — отметил в своих записках датский посланник Юст–Юль, — что о большем успехе нельзя было мечтать. В самом деле, в одно лето царь взял восемь сильнейших крепостей, а именно — Эльбинг, Ригу, Динамюнде, Пернау, Аренсбург, Ревель, Выборг, Кексгольм, — и благодаря этому стал господином всей Лифляндии, Эстляндии и Кексгольмского округа. Ему больше ничего не оставалось завоевывать».
Да, теперь, когда Выборг и все побережье от Нарвы до Риги были отбиты у шведов, русский флот мог свободно курсировать в Финском заливе, а при случае мог выйти и в Балтийское море. С чувством полного удовлетворения Петр мог оглянуться на пройденный путь и чин чином, как подобает, отметить победы.
В августе на новопостроенном корабле «Выборг» Петр отправился в Кронштадт, Меншиков приехал к нему с пленным генералом Левенгауптом, «и на новом корабле веселились». Через три дня на этом же корабле опять празднество. Еще через три дня там же пир «до четырех часов ночи, а затем переехали в Петербург». «При взятии крепостей было меньше расстреляно пороху, — язвительно заметил датский посланник, — чем в ознаменование радости по случаю всех этих побед и при чашах в их честь».
Между тем…
Не на радость переехала в свои новые палаты Дарья Михайловна. Вскоре после переезда серьезно заболел сын, рожденный в походе, крестник царя Лука–Петр.
И что случилось с этим веселым, подвижным как ртуть мальчиком, который так звонко взвизгивал, мило лепетал малопонятные смешные слова, косолапо бегал по большим светлым комнатам, поминутно спотыкаясь и падая на ковры?
С сияющими звездочками голубыми глазами, развевающимися, легкими как пух льняными кудряшками, с разгоревшимися алыми щечками, он был особенно оживлен в тот вечер. Варвара Михайловна что‑то вязала. И он ластился к ней, умолял: «Тетечка, милая! Дай мне вязнуть одну петлю!» Потом… сразу сник, оставил игрушки, подошел к матери, протянул к ней ручонки и, приникши к плечу, пролепетал:
— Мама, бай!
Его унесли в детскую.
Но заснуть он не мог.
— Милый! — поглаживала мама его пылающий лобик. — Почему ты не спишь?
— А ты мне песенку спей.
— Спей? — улыбалась готовая расплакаться мать.
— Ну, спои, — поправлялся ребенок.
Ночью он бредил, метался в жару, слабо стонал.
Врачи разводили руками, шептались. В детской стоял терпкий запах лекарств. Врачи тщательно осматривали мальчика, выстукивали, выслушивали, пичкали порошками, поили микстурами… Не помогало. Ребенок таял у всех на глазах.
Отец не отходил от врачей — настойчиво–просяще выведывал все, что могли они знать о болезни ребенка; и верил он при этом врачам, и не верил; пытался строить свои догадки, предположения — и хорошие, и очень плохие… Терзаясь, до крови закусывал губы, поминутно хватался за голову и метался от стены до стены своего кабинета.
«Что ж это… так вот и буду ходить?! — терялся Данилыч. — Что с сыном? Как это узнать, когда он, маленький, глупенький, не может даже сказать, что болит, а только слабо чмокает губками, перекатывая по подушке свою горячую головенку?..»
— Горе‑то… горе какое! — шептал, отирая глаза.
Дарья Михайловна, пряча свое сразу осунувшееся лицо на груди мужа, обвивала его шею руками, содрогаясь всем телом, беззвучно рыдала.
— Милый!.. Родной!.. Что ж это будет!..
И оба они, измученные, исстрадавшиеся, прерывисто шепча что‑то несвязное, старались, как могли, успокоить друг друга.
Потянулись мучительно тяжелые, печальные дни.
В необъятном дворе санкт–петербургского генерал–губернатора воцарилась тревожная тишина.
И вот… 25 сентября, ночью… Александр Данилович, на короткое время прилегший у себя в кабинете, внезапно, как кто резко толкнул его в бок, очнулся от тяжкого полусна. За стеной слышались испуганно–торопливые голоса, мягко хлопали двери, и… откуда‑то издалека доносился сдавленный, ужасный, нечеловеческий стон.
«Конец! — как оборвалось все внутри. — Умер!.. Сыночек!»
Дальше проблески: полумрак детской комнаты, восковое личико, слабо освещенное синей лампадкой, прилипшая к лобику прядка волос, стеклянные, полуприкрытые веками васильки… И… и… страстно рыдающая, бьющаяся на груди у сестры Дашенька–мать…
Кругом горячечная суматоха людей…
«И кому теперь это нужно?..»
А Петр в это время плавал на «Выборге». Не подозревая о семейной трагедии Данилыча, он звал его к себе — веселиться.
Начавшаяся война с Турцией заставила оборвать все пиры и забавы.
Начались молебствия.
По домовым молельням, монастырям и церквам отправлялись торжественные службы «о победе и одолении супостатов». С хмельным туманом в голове «от вчерашнего» истово били земные поклоны государевы люди перед тяжелыми блистающими окладами, закрывающими россыпями рубинов, жемчугов, изумрудов хрупкую живопись икон строгановского письма. Жены и дочери их, не устоявшие против искушения одеваться в немецкое платье, спешили успокоить совесть свою завещаниями, чтобы их похоронили в русских сарафанах; одна перед другой старались, жертвовали церквам, монастырям богатые «воздухи», пелены, унизанные жемчугом, самоцветами, ибо ничем нельзя лучше, считали, почтить Спасителя, Божью Матерь, угодников, как украсив их лики чудодейственными каменьями: курбункулами, что светят в темноте, шафирами, кои улучшают зрение, хризолитами, отгоняющими тоску, бериллами, кои делают человека храбрым, аметистами, избавляющими от пьянства. Ездили к благочестивым старцам каяться в превеликих соблазнах.
«Ибо все, еже в мире, похоть плотская и похоть очес и гордость житейская, несть от Бога, — полагали благочестивые люди, — а ведомо всем, от латинского Запада, где люди от веры истинной заблудились». Бия себя в грудь, сокрушались такие: «Бога забыли!..»
Петр же сокрушался, осматривая солдатские ботфорты и башмаки.
— Теплая, сухая нога для солдата, — считал, — корень воинского крепкостоятельства!
Часто с искаженным злобой лицом, как буря, врывался к Данилычу.
— Смотри! — тыкал чуть ли не в самый нос губернатора ощерившийся рыжий гвардейский сапог. — В один месяц истрепался!.. А принимали, поди, двадцать пять лоботрясов!
— И забраковать нельзя, — пожимал плечами привыкший к таким вспышкам Данилыч. — Товар не перегорелый, не гнилой…
— А… а… — захлебывался Петр, вырывая ботфорт из рук губернатора, — а… в первый же дождь подошва под ногой разъезжается! Это как?! — швырял сапог в сторону, потрясая кулаками. — Ка–ак! Может такой солдат воевать?!
Падал в кресло, хватался за голову.
— На кого… ну на кого могу положиться?!
Войска против турок Петр решил вести сам. Встретив новый, 1711 год в Петербурге, он 17 января отбыл в Москву, поручив Меншикову управлять всем Петербургским краем и завоеванными областями.
Екатерина последовала за Петром.
Проезжая через Польшу, Петр узнал о незаконных, самоуправных поступках Данилыча. «Николи б я от вас того не чаял, — написал он Меншикову оттуда. — Зело удивляюсь: что обоз ваш с лишком год после вас мешкает [в Польше], тому же Чашники [местечко] будто на вас отобраны. Зело прошу, чтобы вы такими малыми прибытками не потеряли своей славы и кредиту. Прошу вас не оскорбиться о том, ибо первая брань лучше последней».