30 июня, в присутствии Петра и Екатерины, тело Алексея было погребено в Петропавловском соборе, рядом с гробом принцессы Шарлотты. Траура не было.
В рескриптах к своим представителям за рубежом Петр приказал огласить, что Алексей умер «по приключившейся ему жестокой болезни, которая вначале была подобна апоплексии».
Далеко не все, конечно, верили этому оглашению; враги распускали слухи, что царевич умер насильственной смертью, что сам отец, этот грубый, грязный и больной пьяница, зверски жестокий, лишенный здравого смысла, чуждый всяких приличий, словом, человек, не возвышающийся ни до политического разума, ни до моральной порядочности, — что сам отец его задушил. Говорили и так, что его отравили, но большинство утверждали, что Петр приказал Толстому, Бутурлину, Ушакову и своему денщику Румянцеву казнить Алексея, но «тихо и неслышно, дабы не поругать царскую кровь всенародною казнию», что ими и было исполнено: они задушили Алексея в каземате подушками.
А среди духовенства шли толки, что‑де «в Санкт–Петербурге государь собрал архиереев и многих других людей и говорил, чтобы дать суд на царевича за непослушание. Тогда же в палату вошел царевич, не снял шапки перед государем и сказал: «Что мне, государь батюшка, с тобой судиться? Я завсегда перед тобой виноват», — и пошел вон; а государь молвил: «Смотрите, отцы святии, так ли дети отцов почитают!» И приехал государь в свой дом, царевича бил дубиною, и от тех побоев царевич и умер. Царя дважды хотели убить, да не убьют: сказывают ему про то нечистые духи».
Приверженцы царевича внушали народу, что «пока государь здравствует, по то время и государыня царица жить будет, а ежели его, государя, не станет, тогда государыни царицы и светлейшего князя Меншикова и дух не помянется… Наговорила царица государю: «Как тебя не станет, а мне от твоего сына и житья не будет», — и государь, послушав ее, бил его, царевича, своими руками кнутом… Бог знает, какого она чина, мыла сорочки с чухонками; по ее наговору и умер царевич».
«Щука умерла, а зубы остались», — размышлял Александр Данилович. А как думают иностранные резиденты? Все ли так полагают, как Плейер — австрийский посол? Тот доносил императору, что «духовенство, помещики, народ — все преданы царевичу и были весьма рады, что он нашел убежище во владениях императора». А ранее Плейер, старательно подбиравший угодные ему базарные толки, писал, что «разносятся слухи о возмущении русского войска в Мекленбурге, и о покушении на жизнь государя, недовольные хотят освободить из монастыря Евдокию и возвести на престол Алексея». Не унялся австрийский посол и после возвращения Алексея в Москву. Как «очевидец», он сообщил, что, «увидев царевича, простые люди кланялись ему в землю, говорили: «Благослови, Господи, будущего государя нашего».
Узнав о таких донесениях, Петр потребовал немедленного удаления Плейера из России.
Как‑то возвращаясь вместе с Шафировым из Ораниенбаума, Меншиков предложил:
— Изыщи случай, Петр Павлович, разузнай, что говорят о деле царевича иностранные резиденты. Есть ли такие, что думают про нас, как Плейер, с огнепальною яростью?.. Вот, поди, все они меня костерят!.. Ты наведайся как‑нибудь к Шлиппенбаху, прусскому резиденту. Послушай…
— Так! — согласился подканцлер. — Шлиппенбах действительно в этом деле стоит вроде как в стороне, во всяком случае не злопыхает, как Плейер. Да и другие резиденты частенько собираются у него. В загородном доме, недалеко отсюда, — добавил Шафиров, махнув рукой в сторону от дороги, по которой катилась коляска.
— Вот–вот, — кивал Меншиков, щурясь. — А когда поедешь к нему, — продолжал как будто небрежно, — то возьми с собой камер–юнкера Монса Виллима Ивановича.
— Государыня наказала? — спросил, мгновенно догадавшись, Шафиров.
— Да, просила и его захватить.
— Ка–ак этот красавец, я посмотрю, обошел государыню! — рассмеялся Шафиров, ерзая по сиденью. — Все дела по управлению ее вотчинной канцелярией прибрал к своим холеным ручкам… Ловко, а?
— Монсова сестрица сосватала, — тускло улыбнулся Данилыч, — Балк Матрена Ивановна. С государыней она, знаешь ведь, — водой не разольешь, ну и… видно, замолвила словечко за братца… А потом… что ж, — наклонился почти к самому уху Шафирова, — Виллим малый действительно ловкий…
— Ничего не скажешь! — передернул плечами Шафиров. — Был и под Лесной и под Полтавой. Генеральс–адъютант Боура… Эт‑то… Хвалил его генерал. А на Боура угодить трудно…
— Чего «на Боура»? У самого ж государя пять лет в личных адъютантах ходил, — заметил Александр Данилович, поправляя плечами кожаную подушку. — Н–н-да–а… — Поднял брови, искоса глянул на Шафирова и закашлялся. — Далеко красавчик пойдет, если…
— Если что? — живо спросил вице–канцлер.
Меншиков слегка покрутил головой:
— Сановные что‑то стелются перед ним, льстят, богато одаривают… А потом… — Прикрыл глаза, помолчал и со вздохом добавил: — Уж очень он бабий угодник!..
Вправо от дороги важно и ровно шумели сосны на высоких курганах, вековой бор глушил берега, и только красавица Нева, широкая и свободная, плескала и плескала своими серо–свинцовыми, холодными волнами под иссиня–зеленым хвойным навесом.
Под колесами хрустели еловые шишки и тонкие, ломкие, как стекло, сосновые веточки. Теневые стороны сосновых стволов казались синими, а другие были все розовые, испещренные тенями. Солнце садилось. Снизу, от реки, плыл туман, прозрачной пеленой растекался по берегу. В лужках, низких местах, становилось холодно, как в погребе, резко пахло росистой зеленью, только изредка откуда‑то повевало пряным теплом. Быстро темнело.
— Дико, Александр Данилович, — пожимался Шафиров, оглядываясь по сторонам. — Не люблю я, признаться, ездить вечерами по таким глухим местам.
— Можно было бы и самому мне, — продолжал Александр Данилович, как бы думая вслух, — собрать всех резидентов у себя да и поговорить «по душам»… Только…
— Да сделаю все, Александр Данилович! — воскликнул Шафиров, всплескивая короткими ручками. — О чем разговор!.. Слава Богу, не маленький, не двух, по третьему!.. Какое важное дело! Да я их, голубчиков, так лбами соткну! Всю внутренность выложат!..
Александр Данилович молчал.
Впереди, на першпективах, зажигались огни. Там, в столице, начиналась вечерняя жизнь, а здесь, возле самого города, было тихо, пустынно и еще брезжил свет вечерней зари. Изредка встречались, серели, как старые грибы, бревенчатые постройки.
«Ох, и много же еще труда положить надо будет, чтобы обжить эту всю махину, скрасить эту угрюмую, свирепую целину!» — невольно подумал Шафиров, и Меншиков, как бы в лад с его мыслью, но думая о чем‑то своем, раздельно сказал:
— Да–а, хлопот мне со всем этим будет повыше усов… Погоняй веселей! — ткнул в спину кучера.
И Нефед залился:
— Эх вы, любки–голубки, ноги ходки, хвосты долги, уши коротки! Аль вы забыли, что прежде любили!
— Балагур! — улыбнулся Меншиков, кивнув на Нефеда. — А знаешь, как он про новую столицу‑то говорит?
— Как?
— «Хорош Питер, да бока повытер!»
Шафиров зевнул во весь рот так сильно, что левая рука его непроизвольно приподнялась до груди. Простонал:
— А ну их!.. Слушай больше! При–и-выкнут!..
13
Загородный дом Шлиппенбаха был полон гостей. По всем комнатам пахло дорогим табаком. Из гостиной раздавались мужские голоса, слышны были резкие восклицания англичанина Брука, плотного, кряжистого, средних лет человека, непрестанно сосавшего короткую трубку.
В зале стол был уставлен закусками, посудой, графинами.
— Доброго здоровья! — расшаркивался Шафиров, размахивая, как флагом, большим синим платком.
Предупредительно–ласковый Шлиппенбах пожал ему руку.
— Милости просим! Добро пожаловать! А Вилл им Иванович что?
— Нездоров, нездоров! — тараторил Шафиров. — Просил извинить.