— А этого, — хрипел Борис Петрович, кивнув в сторону суетящегося около вин и закусок в противоположном углу Девьера, вертлявого худощавого португальца, петербургского генерал-полицмейстера, — на днях государь, говорят, крепко вздул.
— За что? — спросил Долгорукий.
— За неисправное состояние улиц, мостов, — ответил за Шереметева Меншиков. — И мало, считаю! Я ему, обезьяне, об этом сто раз говорил.
— И «самому», Александр Данилович? — осторожно осведомился у Меншикова Шереметев, кивнув в сторону государя.
— Да, к нему.
— Придется обождать, ваша светлость, — улыбнулся Борис Петрович. Пододвинул к нему кружку пива. — Выпей пока. Государь сейчас, — наклонился, сделал ковшиком руку, — будет читать нам свои «мысли об ассамблее»!
— О че-ом? — переспросил Меншиков, ничего не поняв.
— Х-ха, ха! — не вытерпел Дядя. — Вот услышишь. Сейчас с Петром Андреевичем партию доиграем и начнет. Гляди, сколько у Остермана бумаг-то припасено! Все про это, про самое.[43]
— Когда-то и в Риме женщины были простыми служанками: пряли шерсть, ухаживали за детьми, — рассказывал весьма начитанный Гаврила Иванович Головкин Апраксину. — Тогда римляне умели жен и дочерей убеждать, что сидеть дома, вести хозяйство — самый важный долг женщины. Но при Цезаре женщины поняли, что их обманывают. И вот тогда началось! «Все погибло!» — воскликнул тогда один римский мудрец…
— Тише! — толкнул его локтем Апраксин, кивнул на Шафирова.
— Возьми то, — продолжал уже тише Головкин, — ведь самый простецкий из нас, из мужчин, и тот проводит часть времени в размышлениях: а как на него другие глядят? А женщины?
— И не говори! — тяжело вздохнул Апраксин.
— Я к тому, — продолжал Головкин уже совсем шепотом, — что не следует думать о женщинах лучше, чем они того стоят. Да и… нельзя силой заставлять получать удовольствие. Что это, лекарство, что его нужно — хочешь не хочешь — глотать!
— Хватит! — заерзал Апраксин. — Сиди и помалкивай!
Многие видели, не зная, что делать, Всем было хорошо, но все ждали, когда Петр с Толстым кончат партию в шашки. Наконец Толстой, аккуратно отодвинул свой стул, поднялся из-за стола. И все очень живо, как по команде, обернулись в сторону Остермана, уже ловко раскладывавшего перед государем какие-то крупно исписанные листы.
— Вот! — Петр постучал по столу костяшками пальцев. — Слушайте все!
«Ассамблея — слово французское, которое на русском языке одним словом выразить невозможно, — начал читать он, далеко отставив бумагу, — обстоятельно сказать, — вольное, в котором доме собрание или съезд делается, не только для забавы, но и для дела: ибо тут можно друг друга видеть и о всякой нужде переговорить, также слышать, где что делается, при том же и забава. А каким образом оные ассамблеи отправлять, определяется ниже сего пунктами, пока- мест в обычай не войдет».
— По нашу душу, — шептал Шереметев, наклонясь к уху Дяди. — Отворяй ворота настежь, Федорыч! Принимай незваных гостей!..
Петр покосился в их сторону, Шереметев крякнул, огладил нос, смолк.
— «В котором доме имеет ассамблея быть, — продолжал Петр, — то надлежит письмом или иным знаком объявить людям, куда вольно всякому прийти, как мужскому, так и женскому».
— О. господи!.. невольно вырвалось у Головина.
Все рассмеялись.
— Что, накладно. Гаврила Иваныч? — широко улыбаясь, спросил его Петр. Тряхнул волосами. — То ли еще будет! Послушай.
— Ничего, раскошелится, — вставил Меншиков.
— А ты что торчишь над душой? — обернулся в его сторону Петр. Пристально посмотрел на Ушакова, потом снова на Александра Даниловича. — Что у вас? — спросил, отложив в сторону прочитанный лист.
— Да надобно бы, ваше величество… — Меншиков подошел, наклонился. — Надобно бы доложить, — бормотал. — Дело тут есть, — кивнул в сторону Ушакова.
— И немалое, ваше величество, — добавил Ушаков, округляя глаза.
— Завтра утром приходите в токарню, — кивнул ему Петр и, отхлебнув из стоящей перед ним пивной кружки, взял поданный ему Остерманом, новый, сплошь исписанный лист.
11
— А дело царевича-то слыхал? — обращался Меншиков к Шафирову. — Ка-ак оно круто заваривается!..
— Да, да, да, — энергично мотал головой вице-канцлер. — И Яков и Василий Долгорукие, оказывается, в этом деле «не без причины», и оба брата Голицыны, и Стрешнев, и Апраксин, и даже сам Шереметев…
— В этом и толк, — перебил его Меншиков, сумрачно улыбаясь. — Утресь я ходил к самому. Ушаков такие дела раскопал!.. Этот тихоня-то Алексей… считает: «Клобук не гвоздем к голове прибит. Когда потребуется, можно его и снять. А впредь что будет — кто знает?»
— Ну, что для нас тогда будет — известно, — забормотал, почесывая подбородок, Шафиров.
— Подожди! — остановил его Меншиков. — Ты послушай. Всех отцовских советников, говорит, под топор; заведет себе новых; будет жить в Москве, корабли сожжет; отдаст шведам земли, нами у них отвоеванные…
— Вот, вот! — перебил его Шафиров. — А родовитым только это и надобно. Все, все они за ним тянутся… Волк коню не свойственник, как говорится. Так и они нашему брату. Известно, как мы у них поперек горла стоим. Мы, то бишь, я, ты, — начал загибать пальцы на левой руке, — Ягужинский, Макаров…
— Да и Толстому, в случае чего, от них мало не будет, — заметил Данилыч.
— Это как пить дать! — согласился Шафиров. — На Петра Андреича они теперь смотрят как на главного виновника несчастий царевича.
— Да уж, кто-кто, а этот к ним теперь не пристанет, — сказал Меншиков, раскуривая потухшую трубку. — Этот теперь за нас крепко-накрепко.
3 февраля 1718 года царевич Алексей, без шпаги, как арестованный офицер, был введен в Большой кремлевский дворец, где к этому времени собрались министры и высшее духовенство.
Петра он встретил на коленях. Царь потребовал от него торжественного отречения от престола и клятвы: «воле родительской во всем повиноваться» и «наследства никогда, ни в какое время не искать, не желать и не принимать». В этот же день был обнародован манифест: «Сожалея о государстве своем и верных подданных — дабы от такого властителя наипаче прежнего в худое состояние не были приведены, — писал Петр в манифесте, — для пользы государственной, лишаем сына своего Алексея наследства по нас престола Всероссийского, хотя бы ни единой персоны нашей фамилии не осталось».
43
Указ «об ассамблеях» был издан Петром в ноябре месяце 1718 года. До этого были просто вечера, собрания, балы, устраиваемые чаще всего Екатериной, а также отдельными вельможами, — по желанию. Ассамблеи же стали обязательными. О времени их открытия объявлялось с барабанным боем на площадях и перекрестках, они распределялись между чиновными лицами, жившими в Петербурге. Сам государь назначал, в чьем доме должно быть ассамблее.
У кого бы ни происходила ассамблея, — хотя бы у самого царя, — вход на нее был доступен каждому прилично одетому человеку. На ассамблеи могли собираться чиновники всех рангов, приказные, корабельные мастера, иностранные матросы. Каждый мог являться с женой и домочадцами.
Первым условием ассамблеи Петр постановил отсутствие всякого стеснения и принужденности. Так, ни хозяин, ни хозяйка не должны были встречать никого из гостей, даже самого государя или государыню. В комнате, назначенной для танцев, или в соседней с ней должны быть приготовлены: табак, трубки и лучинки для закуривания. Здесь же должны были стоять столы для игры в шахматы и в шашки, но карточная игра на ассамблеях не допускалась. Главным увеселением должны были быть танцы.