Выбрать главу

Федор Васильевич был строен, легок, красив мягкой русской мужской красотой, но очень-очень застенчив. На мужественного, отважного похитителя он нисколько не было похож. Но ведь и мысль о смельчаке похитителе приходила в голову Марии Александровне только потому, что была неосуществима, так как никакой, даже самый сказочно отчаянный похититель не мог никогда к ней прийти.

Очень приятна была Марии покорная любовь, что так мягко светилась во всем существе князя Федора, но и грустно-грустно ей становилось порой в его обществе, потому что как-то яснее доходило тогда, на какую великую жертву она невольно пошла, согласившись отдать свою руку и сердце нелюбимому человеку…

Иногда она пыталась заговаривать с Федором Васильевичем, сидя с ним с глазу на глаз о цветах, птичках, о том, «кто что любит». Он глубоко задумывался, а потом робко шептал:

— Все, что и вы, Мария Александровна, все, все люблю! — и спешил, спешил достать из кармана платок, чтобы прикрыть им пылающее лицо.

Остальные молодые люди держались развязно и казались пустыми и страшными — с того самого дня, когда Мария Александровна случайно узнала от своих подруг о ночных похождениях сиятельных пьяниц во главе с молодым государем.

Молодежь веселилась, пожилые отдыхали. Меншиков был спокоен, он по-прежнему глубоко доверял Остерману, считая его искуснейшим воспитателем, в дела которого вмешиваться, пожалуй, не следует… Андрей же Иванович не забывал в каждом письме уверять Александра Даниловича в своей искренней преданности, равно как и в неизменном расположении императора, а Петр, уже наученный своими любимцами скрывать чувства и замыслы, в свою очередь соглашался приписывать «его светлости, и светлейшей княгине, и невесте, и своячине, и тетке, и шурину поклоны любительны».

Только 26 августа, в день именин великой княжны Натальи, на большом приеме, устроенном по этому поводу во дворце, Меншиков начинает замечать, что творится что-то неладное. Петр не обращает на свою невесту никакого внимания. Не замечает он и учтивого поклона Александра Даниловича, повертывается к нему спиной и, махнув рукой в его сторону, что-то говорит, обращаясь к придворным.

Меншикову немедля доносят — государь изволил сказать: «Смотрите, разве я не начинаю его вразумлять?»

«Значит, врал немец!» — догадывается Данилыч, имея в виду донесения Остермана, обнадеживающие насчет чувств императора.

А когда Александру Даниловичу доложили, в ответ на его сетования, что император сух со своей нареченной, когда ему передали слова Петра: «Разве не довольно, что я люблю ее в сердце; ласки излишни; что касается до свадьбы, то я не намерен жениться ранее двадцати пяти лет», — когда Меншикову передали эти слова, у него и вовсе открылись глаза. Он понял: кто-то деятельно и довольно открыто восстанавливает императора против него.

Но и после такого открытия, убаюканный лестью придворных, по-прежнему раболепствующих перед ним, он не представляет всей опасности, которая ему угрожает, крепко надеясь не сегодня-завтра безусловно вернуть утраченную милость молодого царя.

Придворные видят, что борьба разгорается, но чем дело кончится — кто его знает…

В Ораниенбауме 3 сентября назначено освящение новой церкви, на это торжество приглашен и император. Но враги Меншикова опасаются, как бы между ним и императором не произошло примирения, и в последнюю минуту уговаривают Петра не ехать на торжество под предлогом нездоровья. На освящение съехались сенаторы, президенты коллегий, генералы и многие штаб-офицеры. Освящение, при громе пушек, совершил Феофан Прокопович. Торжество было большое, пышно обставленное.

И вот Меншиков, как после возмущались придворные, позволил себе во время этой церемонии неслышанную «смелость и дерзновение — сел на приготовленном для императора месте, сделанном наподобие трона». О таком дерзновении, конечно, не преминули обстоятельно, с приличными добавлениями, донести императору. Развязка приблизилась.

На другой день генерал-лейтенант Алексей Волков, сообщив Меншикову свои опасения, посоветовал ему немедленно направиться в Петергоф, увидеться там с императором, объясниться, предупредить надвигающуюся грозу. Меншиков с ним согласился, но утром он уехать не мог: остались обедать гости — князь Голицын, Сенявин, Дмитриев-Мамонов, Чернышев, Шаховский, Нарышкин; зато после обеда, не отдыхая, Александр Данилович поспешил в Петергоф, захватив с собой все семейство…

В Петергофе ему удалось видеть Петра только мельком. На следующий день, рано утром, Петр уехал на охоту; сестра государя Наталья, чтобы уклониться от встречи с Меншиковым, выпрыгнула в окно и поспешила вслед за братом.

Наконец-то все понял Данилыч… Он негодует, с жаром бранит Остермана, упрекает его в вероломстве, грозит наказанием… Но Андрей Иванович, с неизменной улыбкой на своих сочных губах, сдержанно отвечает ему, что не видит, за какие провинности его, Остермана, нужно наказывать, но что он знает такого строптивого человека, который этого вполне и с лихвой заслужил. И, уже стоя в дверях, Остерман добавляет, что подобного мнения придерживаются все при дворе…

«Вот оно что-то! — думает Меншиков, возвращаясь к себе и дорогой прикидывая, намного ли он с своей беспечностью опоздал. — Надо действовать! — решает он, не привыкший теряться ни при каких обстоятельствах. — Удалить Остермана! Отделаться от Долгоруких!.. Так, и ни слова!»

Приехав, — высоченный, костистый, бескровный, в неизменном Преображенском мундире без единой пушинки, — чуть сутулясь, подав плечи вперед и заложив сухие, горячие руки за спину, он быстро шагал, почти бегал по своему кабинету.

«Против Долгоруких вызвать Голицыных! — хрустнул пальцами, — Остермана — ох, штучка с ручкой! — прогнать! На его место… Кого? — Минуту подумал, оперся о край стола одной рукой, другой схватился за подбородок. — Кого?.. — Потянулся, расправил было широченные плечи, но глубоко дышать было трудно, и, расширив легкие, он болезненно сморщился. — Плох стал… да… да…»