Видимо, именно это соображение и сыграло свою роль… Прапорщик подумал немного, потом махнул рукой и дал добро. Особиста Василия переселили к бээснику Звереву. В купе к Сашке вошел среднего роста мужик в полосатой куртке, сильно затертых брючатах с тощим рюкзачком в руке. Ничего злодейского в его облике не было. Очень короткая седая стрижка, внимательные цепкие глаза, небольшая щетина…
Поезд катился, останавливался там, где ему положено, а бывший мент и рецидивист сидели и выпивали потихоньку, разговаривали.
— Обратно на зону возвращаюсь, — рассказывал Василий, — досиживать…
— А откуда возвращаешься?
— Из больнички питерской. У меня последний срок был двенадцать лет. Восемь я уже отсидел… да скучно очень сидеть в лесах-то муромских, добился, чтобы в больничку отправили. Все веселей, да и подлечился… у старых-то зэков, сам знаешь, здоровье подорвано.
— Знаю, — ответил Зверев, наливая Василию водки из шлемки в кружку. Сам Сашка почти не пил, больше угощал попутчика. А Василий не отказывался, но пил с достоинством. Чувствовалось, что для него выпивка означает некое почти ритуальное действо, а не обыкновенную возможность залить глаза. — Знаю. Значит, еще четыре года осталось сидеть?
— Десять, — ответил Василий спокойно.
— Нет, подожди… Дали двенадцать, восемь отсидел… остается четыре.
— Да шесть добавили… У меня там, в больничке-то, конфликт с одним человеком вышел. Он, понимаешь, купил у медсестры спирту. Выпил и повел себя неправильно. Меня оскорбил. Понятно, Саша?
— Понятно, — сказал Сашка. Он не стал спрашивать подробности, и так знал: тот, кто повел себя недостойно, оказался в морге, а особисту Василию добавили за это шесть лет. Зверев покачал головой и сказал: — Бог ты мой! Восемь отсидел и впереди еще десять.
— А что это меняет? Я из последних двадцати шести на свободе меньше трех годков провел… Остальное — в тюрьмах и зонах. Судьба, значит, такая.
Про себя Зверев удивлялся философскому спокойствию особиста. Он отдавал себе отчет, что — да! — разница между двенадцатью годами заключения и восемнадцатью в принципе невелика. И тот и другой срок представляется для обычного человека фантастически длинным, почти бесконечным, НЕРЕАЛЬНЫМ… А Василий говорил об этом спокойно. Это была ЕГО ЖИЗНЬ. И другой, видимо, он уже не мог себе представить… Разумом все это Зверев понимал… и не понимал одновременно. На эмоциональном уровне сознание противилось такому насилию над личностью.
— Мне, собственно, уже идти-то некуда, — продолжал Василий. — Мать померла. И я, скорее всего, на зоне помру. Это я не потому говорю, чтобы себя пожалеть… двадцать три года-то отсиженных мне ведь не просто так насчитали — заслужил, так сказать. И потому не жалуюсь, просто подвожу итог: жизнь уже сейчас прожита. Причем прожита, Саша, очень худо. Противоестественно для человека.
«Вот!» — подумал Зверев. — «Вот абсолютно правильное слово: противоестественно». Вот почему, понимая разумом ситуацию Василия, он — одновременно — отвергал свое понимание.
— …Противоестественно для человека. Да и для животного, пожалуй, тоже. Жаль только что до всего этого я поздно дошел. Да и большинство бродяг так же, как и я, свою жизнь оценивают. Есть, конечно, некоторые… борцы за воровскую идею… но это больше для самоутешения, что ли. Или оправдания. Это сейчас пошла у вас гуманизация — и срока не те, что раньше, да и вообще… А в мои-то годы молодые блатных сажали влет. Год на воле — пять у хозяина. Еще год на воле, потом пять у хозяина… Так и получалось, что основная-то жизнь проходила на зоне. Сколько бы бродяга ни хорохорился, сколько бы в грудь себя ни стучал: я, мол, жил человеком, — сам он в это не очень верит. Спроси у него: а хотел бы ты, чтобы твой сын прожил такую жизнь?… Э-э, враз переменится, заскучает, заюлит. Потому что не хочет сыну своему такой жизни.
К решетке подошел сержант. Когда его заметили, негромко сказал: есть водка, анаша. Зверев, вопросительно посмотрел на особиста. Тот покачал головой отрицательно. Сержант пошел дальше.
— Или вот сидим мы с тобой, разговариваем. По понятиям это же впадлу: бродяге с ментом, хоть и осужденным, по душам говорить. Но я вижу, что ты нормальный человек. Пригласил меня к себе, угощаешь… почему я должен считать тебя сукой? А ведь по воровским законам должен, хотя воры свои законы запросто нарушают, когда жизнь припрет. Вот тебе пример: раньше на крытых режим был строг, шмонали по-настоящему. Как ту же дурь пронести? Да только в заднице. Случалось, что и опущенным поручали. А потом эту самую дурь курил вор законный… Так Саша, не все эти законы по жизни писаны. И главное здесь другое: человек ты или нет?
Звереву вспомнился Костыль, пытавший Китайца током. Я буду жить по-черному, — сказал Костыль…
Поезд двигался на Восток, накручивал километры по бесконечному заснеженному пространству. На каких-то станциях или полустанках конвой принимал новых арестантов или сдавал старых. В вагоне все время происходило некое движение. Из клетушки купе его не особенно-то и разглядишь. Но Василию эта жизнь была знакома до мелочей, на этапах он провел больше времени, чем Зверев отсидел в СИЗО. Про этапы, пересылки, лагеря и тюрьмы он мог рассказывать часами. Пенитенциарная география бывшего Советского Союза была обширна. Значительно обширней, чем может вместить в себя биография одного человека. Тем не менее Василий мог бы служить своеобразным справочником для любителей блатной тематики.
— Вот только про вашу Красную Утку не скажу — не был там никогда.
— А почему — Красная Утка? — поинтересовался Зверев.
— Шутка такая. У блатных — Белый Лебедь[23], а у ментов между собой ваша тринадцатая зона в шутку зовется Красной Уткой.
…До Екатеринбурга оставалось уже недолго — миновали Кунгур, — когда конвоир бросил в купе Зверева записку. Сашка развернул ее и в дохлом свете лампочки из коридора прочитал: «С нами едет вор». Он пожал плечами и передал ее Василию. Особист тоже прочитал, держа листок в руке на отлете, как делают это все дальнозоркие люди. Усмехнулся, ощерив редкие зубы и подмигнул Сашке.