Помню, как я разорила однажды птичье гнездо — мне нравилось держать в руках трепыхающихся птенчиков, считать удары их маленького сердца.
— То, что ты делаешь, — очень плохо, — сказала бабушка.
— Почему?
— Ты играешь, а они гибнут. Посиди понаблюдай, как тяжело живется ласточке. Понаблюдай и подумай.
И я наблюдала и думала. Потом, совершив какой-либо поступок и сама не зная, как к нему относиться, я думала уже по собственному почину, ставя себя на место других. У меня уже был навык думать. Сейчас мне кажется, что люди, которых считают плохими, на самом деле не плохие, а просто не умеют думать. Другое дело, что импульсивно такие люди совершают почему-то не хорошие, а дурные поступки, что и заставляет нас считать их плохими людьми. Но это все-таки не говорит о порочности человеческой натуры вообще, а просто о том, что совершить дурной поступок гораздо легче, чем хороший. Но я точно знаю, что дурные поступки не только позорны, но еще невыгодны. Что выгадал Алешка, предав Ксану? Эту, так называемую, суровую жизнь? Ну и пусть теперь кушает ее полными ложками.
— Кто бы мог подумать… — бормочет Снегирев.
— Тот, кто мог подумать, — отвечаю я.
Мы опять надолго умолкаем.
В Ленинград мы переехали, чтобы жить здесь и учиться, уже в шестом классе. Все тут было чуждо мне: природа, люди, сам город, хотя красоту этого города я, благодаря своей бабушке, понять сумела, потому что она научила меня понимать, что чуждой человеку красоты не бывает. Это не мой город, но это красивый город. Но вот чего я никак не могла вынести, так это многолюдья. Толпы же орущих детей в наших школьных залах во время перемен заставляли меня терять ощущение себя. Только это была не такая потеря себя, как у нас на Камчатке, она не заставляла меня подняться над собой, а, наоборот, загоняла мое потерявшее лицо существо в маленькое, глупое, вдруг ставшее неловким тело. Мне делалось страшно, я разучивалась ходить и даже стоять и часто замечала, что теряю сознание. И тогда я просто решила не выходить из класса на переменках. Вначале с этим не могли примириться, но потом все же привыкли.
Я оставалась на перемену в классе, а вместе со мной оставались дежурные — иногда двое, иногда один человек. И таким образом, я имела возможность наблюдать отдельных ребят «крупным планом». Из-за моих странностей они не считали нужным прятать от меня свое лицо, сдерживаться в мелочах и вообще соблюдать церемонии. Они не знали меня и потому не знали, что я знаю их. Привычки, любимое словцо, мера щепетильности… На первый взгляд, все это мелочи, но как часто именно эти мелочи давали мне ключ к чужим характерам.
Я знала, что Кузяев, например, не считает неудобным заглядывать в чужие тетрадки и даже в портфели. Нельзя сказать, что он был нечист на руку, но, если можно так выразиться, нечист на душу.
Я знала, что Вика Седова (теперь Снегирева) очень завистлива и не может скрыть этой своей завистливости. Проговаривается.
Знала я и об Алешке Снегиреве. Может быть, я одна во всем классе догадывалась о его подлинном типе, и это лицо было мне малосимпатично. Правда, у меня были и личные основания его не любить. Дело в том, что Алешка был последним, кто отстал от меня из-за этих переменок. Уже учителя махнули рукой, уже все ребята примирились, но Алёшка упорно продолжил гнать меня из класса. Его бесило не то, что я нарушаю школьные правила, а то, что я не подчиняюсь ему. Он был буквально помешан на укреплении собственного авторитета, ни в чем никому не желал уступить, а своих многочисленных друзей просто дрессировал: за что-то наказывал, за что-то поощрял, в общем, разыгрывал господа бога.
— Сейчас она не выходит из класса, а завтра вообще сядет нам на шею, — говорил он своему лучшему другу Горбоносу, когда тот просил оставить меня в покое. Алешка дошел до того, что распустил руки, пытался меня как-то отлупить, чего не делал даже Кузяев. В общем, у Снегирева была очень сильная воля. Сильная воля и… никакого характера. То, что другие принимали за характер, было чисто внешним: толстоват, медлителен, добродушен… О это добродушие! Помню, как он однажды разговаривал при мне с Осокиным, у которого украли чужой фотоаппарат. Достать из-под земли, украсть, что угодно, но — вернуть. Для мальчика семнадцати лет это было слишком бойко, уж слишком жестоко. Как корчился бедный, слабый Осокин! Но, несмотря на это, Осокина мне было жалко, а Снегирёва я возненавидела. Я знала, что Снегирев чуждый мне человек. Суетливый раб своего мелкого тщеславия. Теперь же я знаю уже нескольких людей его сорта и даже могу попытаться назвать основные черты их отличия от нормальных людей. Про себя я называю таких, как Снегирев, абстракционистами. Почему? Ну, наверное, потому, что все их поступки и желания противоречат человеческому естеству, понятия о добре и зле для них абстрактны. Эти люди часто поступают вопреки себе и другим, лишь бы не нарушить какие-то никому не нужные, заплесневелые догмы, которые заменяют у них ум и сердце. Сколько я помню Снегирева-юношу, он всегда был против естественных человеческих радостей, он все время воевал за свои абстрактные правила, которые, конечно же, были суровы, даже когда не было такой необходимости.