– Вам что, приходилось быть вышибалой? – спросил Крог. Энтони вздохнул:
– Нет. У меня пропало настроение рассказывать истории. Особенно после той осечки. Но я готов поклясться, что это было в Индийском океане. – Верно, верно, – успокоил Крог.
– Господи, – воскликнул Энтони, – выходит, я ничего не перепутал! Знаете что, не садитесь против меня в покер, с вами можно играть только в рамми – там уж как повезет, без блефа. А у вас лицо прямо для покера. – Но хоть стрелять-то вы умеете?
– Стрелять? – оживился Энтони. Он взял Крога под руку и увлек за собой.
Через две аллеи им попался тир, но Энтони его отверг («это для детей»). Наконец нашел то, что нужно. Разыгрывалось ограниченное число призов. – Хотите портсигар? – спросил Энтони.
– У меня уже есть. – Крог вынул из кармана деревянный инкрустированный портсигар. Рисунок для него выполнил все тот же скульптор, что изваял статую и отлил пепельницы; на портсигаре стояла монограмма: «ЭК». Крог гордился портсигаром. Он сказал:
– Другого такого нет во всем мире. – Портсигар лежал на ладони, легкий, как пудреница. – Очень красивый, – похвалил Энтони, – но вам нужно еще нечто официальное, из свиной кожи. Вот тот хотя бы – он будет очень хорош с золотой монограммой. Сейчас я вам его добуду. Сказано – сделано.
– Теперь не грех, и выпить.
Он не знал ни слова по-шведски, но это ему уже не мешало. Им принесли пиво. – Вода, – отозвался Энтони. – Приезжайте в Англию, я вас кое-чем угощу. Что бы я сейчас взял? «Янгер»? Пожалуй. Или пару кружек «Стоун-особый». Больше пары и не надо.
Он заворожил Крога своей непринужденностью, искушенностью в вещах, о которых Крог имел весьма смутное представление. Наверное, пожилая дама, воспитанная по старинке, будет такими же глазами смотреть на юную девицу, которая разбирается в косметике, знает, что нужно для коктейля, подскажет врача, если нежелательно сохранить известное положение. Крог немного завидовал ему, отчасти любовался им, все это даже интересно, но гораздо сильнее его занимала мысль о времени, которое так быстро у него пролетело, а у этого тянулось помаленьку, так что совсем молодым он знал очень многое.
– Не желаете размяться?
– Не понимаю.
– Потанцевать.
Мелодии, лившиеся из репродуктора, были, надо думать, самые модные; обступив площадку, дуговые лампы заливали светом деревянный настил; белые пятна лиц выдавали напряжение, с которым танцующие ловили трудный ритм; девушки медленно переступали изящными ножками и благоговейно, как некий ритуал, повторяли движения партнеров – шаг в сторону, шаг вперед, шаг назад, между тем как из головы не шли мастерская, контора, платье не по карману («в тиши моей одинокой комнаты»), пролетевшее лето («днем и ночью»), зимние моды.
– Нет. Я не буду. А вы танцуйте. Я посмотрю. Напрасно подстегивать себя: я – Крог, вспоминать выложенные лампочками инициалы, заводы, работающие в две смены, с семи утра и с трех часов ночи: он робел пригласить какую-нибудь из этих девушек, и ничего с этим не поделаешь. Он видел, как поодаль, присматривая девушку, расхаживает Энтони; человек ни слова не знает по-шведски и все-таки здесь он не больше иностранец, чем швед Крог, который родился в развалюхе на Веттерне, в деревенской школе учил арифметику. Энтони взял девушку за руку и повел к танцующим; просто я все перезабыл, думал Крог. Ведь в молодости… Но себя не обманешь; воздух Тиволи вызывал на откровенность; сюда не приходят с неясными побуждениями, здесь удовольствие – единственная и неприкрытая приманка, и ни к чему лицемерить. И в молодости, подумал он, я был точно таким же. В Стокгольме ходили легенды о его детстве, уже обещавшем коммерсанта и изобретателя: как он построил перископ, чтобы не пропустить, когда из-за угла школы появляется учитель; как менял почтовые марки на фрукты, сохранял их в соломе и в разгар лета прибыльно устраивал обратный обмен с изнемогавшими от жажды однокашниками. Крог знал все эти легенды, знал, что в них нет ни капли правды, но еще знал, какая она скучная, эта правда: каторжный труд, прилежанием добытые свидетельства – он, в сущности говоря, и не видел жизни, пока однажды весною в Чикаго ему не пришла в голову идея нового резака. Он даже запомнил, в каком положении была перечеркнувшая небо стрелка огромного экскаватора, он как раз стоял у окошка в будке мастера, высунулся и крикнул экскаваторщику:
– Еще пять футов влево! – Кончилась долгая и суровая североамериканская зима, сквозь запахи жидкого битума, дыма и вымоченного дождем металла он улавливал дыхание весны; шоссе трескались, уступая подспудному натиску травы. Впрочем, природа его не волновала, и этот весенний день в его глазах ничем не отличался от других, а запомнил он его единственно потому, что, переведя взгляд с раскачивающейся, падающей, кромсающей бледно-голубой воздух стрелы экскаватора на план моста, приколотый к чертежной доске, он подумал: если я поставлю нож вот так, желоб у меня скользящий, тормоз отпускает палец – неужели и в этом случае будет большое трение? Его никогда не занимали мелочи, все эти до глупости дешевые и необходимые вещи, которые впоследствии станут называться «Крогом». Однажды, еще мальчиком, он услышал от отца, что у такого-то, наверное, уже миллионный капитал; и вот, он неделю проработал в мастерских в Нючепинге, увидел в действии резак старой модели – и взял расчет: в такой допотопной фирме даже самое похвальное усердие не обещало успеха. А тут нежданно-негаданно, без всяких усилий родилась идея нового резака, и в памяти на всю жизнь остался весенний день, запах зелени и битума, ныряющая вниз и отмахивающая в сторону стрела экскаватора.
Чем– то напоминало то время и новое чувство раскованности, которые он испытывал в обществе Энтони. Недаром он вспомнил эти имена: Мерфи, О'Коннор, Уильямсон и Эронстайн (О'Коннор погиб в Панаме; сломался экскаватор, и на беднягу обрушились сорок тонн земли; Эронстайн ушел на нефтяные промыслы; Уильямсон и Мерфи, кажется, умерли во Франции). И хотя они проработали вместе восемнадцать месяцев, он не узнал их близко, но он и не стеснялся их, а вот с Андерссоном он чувствовал себя неловко, и этих загорелых продавщиц, чинно танцующих там, -их он тоже стеснялся. Ему захотелось неспешно наведаться в прошлое, поворошить годы с их яростными свершениями – так, взяв в руки забытый календарь, обрываешь листки, рассеянно просматривая эпиграфы, стихи, пошлые изречения древних риторов и нет-нет, да задумаешься над какой-нибудь уберегшейся живой строкой. 1912 – он вступил в товарищество; 1915 – откупил долю своего компаньона; 1920 – начал борьбу за мировой рынок; 1927 – великий год: он скупил германские капиталовложения, предоставил заем французскому правительству, закрепился в Италии… И как скверно все кончается: краткосрочные займы, угроза забастовки, идиотский голос Лаурина по телефону, заклинающий быть осторожным.
Зачем я здесь? – подумал он. Какая глупость. Под ногами танцующих поскрипывает деревянный настил; дисциплинированная публика движется двумя потоками: сначала все направляются к тирам, потом текут обратно, задерживаясь около предсказателей судьбы, глазея на американские горы и действующий макет железной дороги; в начале и конце променада холодные зоны: между черным небом и белым бетоном шелестят подсвеченные цветными лампами фонтаны; вдоль озера вытянулись скамейки; по темному зеркалу воды, точно велосипедный фонарик, скользит огонек парома, – все это такое же шведское, как серебряные березы по берегам Веттерна, и ярко раскрашенные деревянные домишки, и утка, затрепетавшая высоко в воздухе, и терпеливая мать на крошечной пристани. Но все эти образы уже ничего не говорили ему; он походил на человека без паспорта, без национальности, на человека, знающего только эсперанто.