Где-то за ним, стылым и равнодушным, кроются бездны, полные звезд и чудовищ, но тебе, индеец, в них никогда не бывать.
Кечуа не знает, что сказать Белой даме «Эдема». Правду? А в чем она, правда? В том, что не ей одной приходится смотреть фильм про собственную жизнь — и даже без пульта в потной руке, без возможности перемотать, остановить, выключить? И так тошно от этого артхауса, что хочется отправиться прямиком в ад, сдать киношку и затребовать свои деньги обратно. Свои деньки. Свою земную жизнь.
Такова и есть анестезия долороза, о которой давеча упоминал Амару.
Чертовы драконы, чертовы духи, чертовы боги с их излюбленной игрой в намеки, загадки, прятки и во что-то такое, чему даже имени нет, меняющее правила с каждым кругом, с каждым коном — и не меняющееся никогда. Понимаешь, ЧТО тебе поведали, на тарелочке с поклоном подали, когда ничего уже не изменить и никуда не спрятаться от свершившихся пророчеств.
— Знал бы… — Дамело разглядывает лицо, которое его лучший друг Диммило наверняка мечтает разбить так, чтобы стереть эти черты из мира насовсем. — Знал бы, остался дома. Самоубивайся, сука, на здоровье.
И ловит краем глаза мимолетную вспышку на солнце — улыбку Инти.
— Это ведь не первая твоя попытка? — спрашивает индеец.
Лицо мертвеет, будто невидимым спонжиком смахнули жемчужно-розовый тональник, обнажая бледную кожу, морщины вокруг глаз и рта, проступающие кости скул. Тата медленно опускает веки, глаза проваливаются в темные, синяками заплывшие глазницы. Дамело видит ее прошлое — спящую принцессу в красном море, неловко притулившуюся к краю ванны, видит их всех: девочку, плачущую в скомканные колготки — обидно, нет в старой квартире ни крюка, ни трубы, чтоб одним концом набросить внахлест, а другим затянуть на горле; сломанную куклу, пойманную за два шага от цели и затянутую обратно в жизнь умелыми, равнодушными руками врачей; тело, упорно сопротивляющееся команде, которую мозг повторяет снова и снова, точно собаку дрессирует: умри! С каждой новой попыткой все проще декорации и грим, все меньше в самоубийце от элегантно опочившей принцессы и все больше неприкрытой плоти, которую разум пытается убить, а подсознание — спасти.
Мореход протягивает руку и гладит Тату по голове:
— Все равно не отпущу, ты же знаешь. — В голосе его жестокость смешана с нежностью в равных пропорциях.
Молодому кечуа кажется: еще немного, самую малость — и он поймет, что происходит, до конца. Отсюда и до горизонта событий, самого дальнего. Космического. Он ждет, что Тата возмутится, разыграет недоумение, потребует объяснений, но она лишь смотрит на Морехода с вымученной улыбкой. Как будто понимает, о чем он. Как будто эти двое знакомы давным-давно. Всегда.
— Отогреть вздумал? Снегурочку мою… — склоняется над ними Инти с другой стороны.
— Все вокруг твое, — недобро улыбается бог нижнего мира, — на что ни глянь. И что ты с ним делаешь, скажи на милость? Сжигаешь на корню? За это тебя считают богом-покровителем жизни?
— Уж кто бы говорил, — вскидывает брови бог Солнца. — Записной добряк из самого сердца преисподней!
— Я. Никогда. Не. Притворялся. Добряком! — чеканит Супайпа. — А вот ты…
— Люди, — по-змеиному шипит Инти, — люди назвали меня подателем тепла и света. Если они слепы и не видят — я бог смерти, а не жизни…
— Она — увидела! — Мореход тычет пальцем в замершую — в ужасе? в предвкушении? — Тату. — Поняла, что не дождется смерти от меня и пришла к тебе. Так скажи ей в лицо, КТО ты!
— А ты знаешь, кто я? С чего ТЫ решил, будто знаешь все обо МНЕ?
Бог Солнца выпрямляется, скрещивая руки на груди, неожиданно высокий, хрупкий, с тонкой мальчишеской талией, до странности молодой — ни сутулой спины, ни мешков под глазами, ни залысин, которыми щеголял Эдемский. Лицо Инти, словно огромная свеча, озаряет все вокруг золотистым светом, мягким, уютным. Живым. Алый отсвет лавы, пробегающий по коже Морехода, рядом со свечением Инти как никогда наводит на мысли о преисподней. И не верится, что бог смерти здесь — не Супайпа, отнюдь не Супайпа.
Все-таки он не забрал девчонку, напоминает себе Дамело. Она рвалась в нижний мир, бросалась на дверь, стены царапала — а он не впустил. Зато бог Солнца распахнул врата и объятья, пламя разжег выше неба — лети ко мне, мотылек. Голодно ему. Давно без жертв.
Мореход хохочет, запрокинув голову и дергая кадыком. Будь он человеком, все бы сказали: сволочь. Жизнерадостная, обаятельная сволочь из тех, что заходят в чужую душу, как к себе домой, располагаются с удобством и остаются на годы: жрать и гадить. О богах подобных вещей не говорят, не смотрят с осуждением, ибо судьба у божеств такая — жить в душе человеческой.