Лицо его выражало глубокую печаль, рассеянный взгляд был устремлен на посетителей, а в руках он все еще держал палки, за которыми ходил в рощу. Узнав старых знакомых, он вздрогнул.
— Эйбл Уиттл, ты ли это? — воскликнул Фарфрэ.
— Ну да, сэр! Видите ли, он помогал моей матери, когда она жила здесь внизу, хотя со мной обращался грубо.
— О ком ты говоришь?
— Ах, сэр… мистер Хенчет! Неужто вы не знаете? Его уже нет… прошло с полчаса, судя по солнцу, — ведь часов у меня не водится.
— Неужели он… умер? — проговорила Элизабет-Джейн срывающимся голосом.
— Да, сударыня, помер! Он помогал моей матери, когда она жила здесь внизу, посылал ей лучший корабельный уголь — золы от него почти не остается, — и картошку, и прочее, в чем она нуждалась. Я видел, он шел по улице в ту ночь, когда вы, ваша милость, венчались с дамой, что теперь стоит рядом с вами, и мне показалось, будто он не в себе и покачивается. И вот я пошел за ним следом по дороге, а он повернулся, увидел меня и говорит: «Эй вы, уйдите!» Но я пошел за ним, а он опять обернулся и говорит: «Слышите, сэр? Уйдите!» Но я видел, что он плох, и все-таки шел за ним следом. Тут он говорит: «Уиттл, зачем ты идешь за мной? Сколько раз тебе говорить?» А я говорю: «Я иду, сэр, потому, что вижу, что дело ваше плохо, а вы моей матери помогали, хотя со мной обращались грубо, вот и я хочу вам помочь». Тогда он пошел дальше, а я за ним, и он уже больше не гнал меня. Так мы шли всю ночь, а на рассвете, чуть заря занялась, я поглядел вперед — вижу: он шатается и тащится из последних сил. Мы тогда уже прошли это место, а я, проходя мимо дома, видел, что он пустой, вот я и заставил его вернуться, содрал доски с окон и помог ему войти. «Эх ты, Уиттл, — говорит он, — и к чему ты, бедный жалостливый дурак, заботишься о таком несчастном, как я?!» Тогда я пошел дальше, и тут одни лесорубы по-соседски одолжили мне койку и стул, и кое-какую утварь, и все это притащили сюда и устроили его как можно удобнее. Но силы к нему не вернулись, потому что, видите ли, сударыня, он не мог есть — да, да, никакого аппетита у него не было, — и он все слабел и слабел, а нынче помер. Один сосед пошел сейчас за человеком, который снимет с него мерку.
— О господи, вот как все получилось, — проговорил Фарфрэ.
Элизабет не проронила ни слова.
— Над изголовьем койки он приколол клочок бумаги, и на нем что-то написано, — продолжал Эйбл Уиттл. — Сам я малограмотный и не умею читать по написанному, так что не знаю, что там такое. Могу принести показать вам.
Супруги стояли молча, а Эйбл Уиттл сбегал в коттедж и вернулся со смятым листком бумаги. На листке карандашом было написано следующее:
«Элизабет-Джейн Фарфрэ не сообщать о моей смерти, чтоб она не горевала обо мне.
И не хоронить меня в освященной земле.
И не нанимать церковного сторожа звонить в колокол.
И никого не приглашать проститься с моим мертвым телом.
И провожающим не идти за мной на моих похоронах.
И не сажать цветов на моей могиле.
И не вспоминать меня.
К сему ставлю свою подпись.
Майкл Хенчард»
— Что же нам делать? — проговорил Доналд, передавая листок Элизабет-Джейн.
Она пробормотала что-то невнятное.
— О, Доналд! — проговорила она наконец сквозь слезы. — Сколько в этом горечи! Ах, мне было бы не так тяжело, если бы не наше последнее прощание!.. Но этого изменить нельзя… ничего не поделаешь.
Все, о чем просил Хенчард в предсмертной агонии, Элизабет-Джейн исполнила, насколько это было возможно, но не потому, что считала последние слова священными, а зная, что тот, кто написал их, писал искренне. Она понимала, что это завещание — кусок той ткани, из которой была скроена вся его жизнь, и нельзя пренебречь им, чтобы доставить грустное удовольствие себе или обеспечить своему мужу репутацию великодушного человека.
И вот все ушло в прошлое, даже ее сожаления о том, что она превратно поняла его, когда он в последний раз пришел к ней, и не начала искать его раньше, хотя она глубоко и остро сожалела об этом довольно долго. Отныне и всю жизнь Элизабет-Джейн пребывала в широтах, отличавшихся тихой погодой, что приятно и удобно во всяком случае, а ей казалось вдвойне приятным и удобным после того Капернаума, в котором она провела предшествующие годы. Когда живые и яркие чувства первого периода замужества стали ровными и безмятежными, все то лучшее, что было в натуре Элизабет, побудило ее, общаясь с окружающими неимущими людьми, открывать им (некогда открывшуюся ей самой) тайну умения мириться с ограниченными возможностями, чего, по ее мнению, можно было достичь, искусственно увеличивая, как бы при помощи микроскопа, те минимальные радости, которые может иметь каждый, кто не испытывает тяжкого страдания, ибо подобные радости так же вдохновляюще влияют на жизнь, как и более широкие, но не захватывающие глубоко интересы.