Вы, конечно, поймете, что единственный способ обеспечить мое счастье в будущем — это сохранить в тайне наши прошлые отношения, так чтобы о них ничего не было известно за пределами этого острова. Рассказывать о них Вы, я знаю, не станете и, надеюсь, не будете о них писать. Остается упомянуть еще об одной предосторожности: ничто, написанное мною, и никакие принадлежавшие мне мелочи не должны по небрежности или забывчивости остаться у Вас. Поэтому прошу Вас вернуть мне все мои вещи и особенно письма, написанные в порыве вспыхнувшего чувства.
Сердечно благодарю Вас за щедрую денежную помощь, которой Вы, так сказать, наложили пластырь на мою рану.
Я еду в Бристоль повидаться со своей единственной родственницей. Она богата и, надеюсь, сделает что-нибудь для меня. На обратном пути я проеду через Кестербридж и в Бадмуте сяду на пакетбот. Не можете ли Вы встретить меня и принести с собой письма и прочие мелочи? В будущую среду Вы увидите меня в почтовой карете, которая меняет лошадей у гостиницы „Антилопа“ в половине шестого вечера; я надену шерстяную шаль с красным полем, и, таким образом, меня легко будет найти. Лучше не посылать писем и прочего, а передать мне все это из рук в руки.
По-прежнему навеки Ваша Люсетта».
Хенчард тяжело вздохнул.
«Бедняжка… лучше бы тебе было не знать меня! Клянусь душой и сердцем, если я получу возможность жениться на тебе, я обязан буду это сделать… обязан!»
Под этой возможностью он разумел, конечно, смерть миссис Хенчард.
Исполняя просьбу Люсетты, он вложил ее письма в пакет, запечатал его и спрятал в ожидании назначенного дня; очевидно, придуманный ею способ передачи писем из рук в руки был просто хитроумным предлогом обменяться с Хенчардом двумя-тремя словами о былых временах. Он предпочел бы не видеть Люсетты, но считая, что не будет большой беды, если он исполнит ее просьбу, вышел в сумерки и направился к почтовой станции.
Вечер был холодный, и почтовая карета запоздала. Хенчард подошел к ней в то время, когда меняли лошадей, но Люсетты не было ни в карете, ни около нее. Предположив, что планы ее почему-то изменились, он решил не ждать дольше и вернулся домой не без чувства облегчения.
Между тем миссис Хенчард заметно слабела. Она уже больше не могла выходить из дому. Однажды она долго взволнованно думала о чем-то, потом сказала, что ей нужно кое-что написать. На ее кровати установили пюпитр с пером и бумагой и, по ее просьбе, оставили ее одну. Она писала недолго, аккуратно сложила исписанный лист, позвала Элизабет-Джейн и попросила ее принести свечу и сургуч, а затем, все так же отказываясь от чужой помощи, запечатала письмо, надписала его и заперла в ящике своего письменного стола. Надпись на письме гласила:
«Мистеру Майклу Хенчарду. Не вскрывать до дня свадьбы Элизабет-Джейн». Девушка сидела у матери ночь за ночью, пока хватало сил. Нет более быстрого способа научиться серьезному отношению к миру, чем проводя бессонные ночи у постели больного в роли «бдящей», как говорят деревенские жители. С той минуты, когда мимо дома проходил последний пьяница, до той, когда встряхивался первый воробей, тишина Кестербриджа, если не считать окриков ночного сторожа, нарушалась для Элизабет только часами в спальне, которые отчаянно тикали все резче и резче, пока не начинало казаться, будто они гудят, как гонг; и все это время впечатлительная девушка спрашивала себя, зачем она родилась, зачем сидит в комнате и, мигая, смотрит на свечу; почему все вещи вокруг приняли именно ту форму, какую они имеют, а не какую-либо другую из всех возможных форм. Почему они смотрят на нее так беспомощно, словно ожидая прикосновения волшебной палочки, которая освободит их от земного плена; куда влечет ее и как возник тот хаос, называемый сознанием, который сейчас кружится в ней, как волчок. Ее глаза слипались; она не то бодрствовала, не то спала.
Больная произнесла что-то, и Элизабет очнулась. Без всяких предисловий, как бы продолжая сцену, которая разыгрывалась в ее уме, миссис Хенчард сказала:
— Помнишь записки, полученные тобой и мистером Фарфрэ, — записки, в которых вас просили встретиться с кем-то в Дарновер-Бартоне… ты тогда еще подумала, что кто-то хотел подшутить над вами?
— Да.
— Никто не хотел подшутить над вами… их послали для того, чтобы свести вас вместе. Я послала.
— Зачем? — спросила Элизабет, вздрогнув.
— Я… хотела, чтобы ты вышла замуж за Фарфрэ.
— Мама! — Элизабет-Джейн так низко склонила голову, что едва не касалась ею своих коленей. Но мать молчала, и девушка спросила опять. — Зачем?
— У меня на то была причина. Когда-нибудь все узнаешь. Хотелось мне, чтобы это случилось при моей жизни! Но что делать — чего хочешь, то никогда не сбывается! Хенчард ненавидит его.
— Может быть, они снова станут друзьями, — негромко промолвила девушка.
— Не знаю, не знаю.
Мать умолкла и задремала; больше она на эту тему не говорила.
Через несколько дней, в воскресенье утром, Фарфрэ, проходя мимо дома Хенчарда, увидел, что все занавески на окнах спущены. Он дернул за ручку звонка так осторожно, что колокольчик не задребезжал, но звякнул— один раз громко, потом совсем тихо; и тут Фарфрэ узнал, что миссис Хенчард умерла… только что умерла… в этот самый час.
Проходя мимо городского колодца, он увидел нескольких старожилов, которые обычно ходили сюда по воду, если у них, как сегодня, находилось свободное время, потому что вода этого древнего источника была лучше, чем в их собственных колодцах. Миссис Каксом, давно уже стоявшая здесь со своим кувшином, подробно описывала со слов сиделки кончину миссис Хенчард.
— И она побелела как мрамор, — говорила миссис Каксом. — И такая заботливая женщина, — ах, бедняжка! — ведь она о каждой мелочи позаботилась. «Да, — говорит, — когда меня не станет и я испущу дух, откройте верхний ящик комода, что у окна, в задней комнате, и найдите там мое смертное платье; кусок фланели подложите под меня, а тот, что поменьше, подложите под голову, а на ноги мне наденьте новые чулки, — они лежат рядом, и там же все мои прочие вещи. И еще там припрятаны четыре пенни, весом в унцию каждый, самые тяжелые, какие мне удалось раздобыть — они в полотняные лоскуты завернуты. Это грузы: два для моего правого глаза, два для левого, говорит. А когда они полежат сколько надо и глаза мои перестанут открываться, заройте эти пенни, добрые люди, и смотрите, не израсходуйте их, а то мне будет неприятно. И как только меня вынесут, распахните окна и постарайтесь утешить Элизабет Джейн».
— Ах, бедная!
— Да, и Марта все это сделала и зарыла тяжелые пенни в саду. Но вы не поверите: этот негодяй Кристофер Кони пошел и вырыл их, да и пропил в «Трех моряках». «Какого черта! — говорит. — С какой это стати дарить смерти четыре пенса? Смерть вовсе не такая уж важная шишка, чтоб мы настолько ее уважали», — говорит.
— Так только людоеды поступают! — возмутились слушатели.
— Э, нет! Я с этим не совсем согласен, — возразил Соломон Лонгуэйс. — И я скажу, хоть сегодня, — а сейчас у нас воскресное утро, и в такое время я не стану болтать зря даже за серебряный шестипенсовик. Я в этом ничего плохого не вижу. Уважать покойников — значит прославлять их, и это) правильно, и я лично ни за что не стал бы продавать скелеты — по крайней мере почтенные скелеты, чтоб их потом для анатомии полировали, — разве что останусь без работы. Но денег не хватает, а глотки сохнут. Так смеет ли смерть обкрадывать жизнь на четыре пенса? Повторяю, ничего худого он не сделал.
— Эх, бедняжка, теперь она уже не может этому помешать, да и ничему другому тоже, — заметила тетка Каксом. — И все ее блестящие ключи у нее отберут, и шкафы ее откроют, и увидят всякие штучки, которые она прятала, чтоб их никто не видел, и все ее желания и привычки — все будет, как не было!
Глава XIX
Хенчард и Элизабет сидели, беседуя, у огня. Прошло три недели со дня похорон миссис Хенчард; свечи еще не были зажжены, и беспокойное пламя, кувыркаясь на углях, как акробат, отбрасывало на темные стены улыбки всех способных на отблеск предметов: старого трюмо с золочеными столбиками и массивным антаблементом, рамок, разнокалиберных дверных ручек и шишек, медных розеток на концах широких лент от звонков, висевших по обеим сторонам камина.