– Я вот принесла вам чашечку… – говорила она.
– Заходите, заходите, – приглашала Силия.
– Чашечку отменного горяченького чайку, – продолжала Кэрридж. – Пейте, пока он не застыл.
(Именно так она и говорила: «застыл», а не «остыл».)
Здесь придется упомянуть о том, что от нее дурно пахло, и даже ее самые близкие и дорогие ей люди так никогда и не смогли привыкнуть к этому запаху. Она стояла, дурно пахла и с упоением созерцала, как выпивают ее чашку чаю. Пикантность ситуации заключалась в том, что Кэрридж, глядя на Силию, пьющую ее «чаек», от восторга даже дышать переставала, чего можно было не делать, а вот у Силии тоже «в зобу дыханье спирало», правда, совсем по другой причине, но для того, чтобы делать глоток, ей все же приходилось также делать и вдох и соответственно вдыхать запах Кэрридж, стоящей рядом.
– Надеюсь, вам нравится этот аромат, – невинно спрашивала Кэрридж. – Я выбираю всегда лучшие сорта (а имела в виду она, конечно, чай).
Затем, держа в руках опорожненную чашку, Кэрридж чинно двигалась к двери, а Силия судорожно вдыхала воздух и принюхивалась к собственной роскошно пахнущей груди, чтобы истребить в ноздрях гадкий чужой запах. Этот прием, к которому она однажды прибегла в момент счастливого озарения, помогал всегда, а Кэрридж останавливалась у двери, поворачивалась, поднимала палец, показывая на потолок, и говорила:
– Слышите?
Слышались приглушенные, мягкие шаги – туда-сюда, туда-сюда…
– Наш старичок, – говорила Кэрридж, – ни минуты не сидит на месте.
К счастью, Кэрридж была немногословна. Если бы истечение дурного запаха и многоречивость совмещались в одном человеке, то это было бы просто непереносимо.
Говорили, что старик наверху – ушедший на покой дворецкий. Из комнаты своей он, похоже, никогда не выходил, если, конечно, не считать тех случаев, когда ему волей-неволей приходилось это делать, и никого в свою комнату не пускал. Кэрридж дважды в день приносила ему поднос с едой и ставила его на пол перед дверью. Он забирал поднос, когда она уходила, и возвращал его на место уже с пустыми тарелками. Заявление Кэрридж о том, что он «ни минуты не сидит на месте», было преувеличением, но в целом он действительно много времени проводил, вышагивая по комнате в разных направлениях.
Надо здесь уточнить, что Кэрридж не так уж часто отодвигалась на то, чтобы в суете домашних дел и вопреки экономному ведению хозяйства принести Силии чашку своего «лучшего чайку». По большей части продолжительное оцепенелое пребывание в кресле-качалке никем и ничем не нарушалось вплоть до того самого часа, незадолго до возвращения Мерфи, когда нужно было встать и приготовить для него еду.
Появлялся Мерфи в строго определенное время, в буквальном смысле секунда в секунду, и пунктуальность его просто поражала – изо дня в день с отклонениями всего в несколько секунд. Силии было совершенно непонятно, как мог человек, столь, казалось бы, равнодушный к течению времени, быть столь удивительно, нечеловечески точным и точным только в одном – в том, что касалось возвращения домой. Когда она начинала расспрашивать его, он пояснял, что такая пунктуальность проистекала от его любви, которая настоятельно требовала от него возвращаться к ней, к Силии, как можно скорее, насколько, конечно, это позволяли дела; другой причиной такой пунктуальности он называл желание воспитывать в себе чувство времени, которое, как он слышал, высоко ценилось в деловых кругах, ибо приравнивалось к деньгам.
Но главная и истинная причина пунктуальных возвращений заключалась в том, что он добирался в район Пивоваренной улицы после своих так называемых поисков работы задолго до того часа, который он себе определил как время возвращения домой. С практической точки зрения ему было совершенно все равно, где болтаться, – там, где он, хотя бы теоретически, мог бы найти какую-нибудь работу, или возле дома, где шанс найти работу для него был такой же, как и в любом другом месте. Однако, с точки зрения привязанности к дому нежелания поскорее увидеть Силию, ему было отнюдь не все равно, где проводить время. Попадая на Пивоваренную улицу, Мерфи сразу же начинал ощущать близость Силии, улица была своего рода передней, предваряющей общение с ней, а когда он находился в определенном настроении, ему даже казалось, что подходя к дому, он подходит к кровати, на которой она лежит.
Мерфи, рыщущий в поисках работы, являл собой зрелище весьма примечательное. В кругах Общества Почитателей и Любителей Творчества Вильяма Блейка, называемом также «Лигой Блейка», поговаривали, что образ Билдада Шухайта,[71] созданный Великим Мастером, воплотился в Мерфи и прогуливается по Лондону в зеленом костюме в поисках тех, кого он мог бы утешить.
Но Билдад некоторым образом лишь составная часть Иова, равно как Зофар и другие. Мерфи искал то, что не переставал искать с того самого момента, когда он явился в этот мир, подхваченный грубыми руками и слегка придушенный с тем, чтобы включилась его дыхательная система и он смог бы сделать свой первый вдох – иначе говоря, искал то самое лучшее, что в нем заключалось. Члены «Лиги Блейка» безнадежно заблуждались, полагая, что он постоянно qui vive[72] какого-нибудь бедолагу, столь несчастного, что его могут утешить майевтические[73] изречения типа: «Как может быть чист тот, кто рожден». Да, господа, полное заблуждение. Для выражения сострадания и жалости Мерфи не требовался никто, кроме него самого.
Неприятности для Мерфи начались, можно сказать, с первых же моментов его пребывания в этом мире (в более ранние периоды его существования мы углубляться не будем). Уже его первый vagitus[74] прозвучал не так, как положено, с 435 дубль-вибрациями в секунду, а как дубль-бимоль, и посему не стал частью могучего международного оркестра новорожденных. Можете представить, как огорчился акушер, принимавший роды, преданный член Общества Симфонических Оркестров города Дублина и к тому же небесталанный флейтист-любитель. С каким сожалением ему пришлось констатировать, что из всех миллионов и миллионов крошечных larynx,[75] исторгавших в тот момент по всей земле и в унисон вопли проклятий приходу в этот мир, лишь голос Мерфи фальшивил… Ну а обо всяких неурядицах, предшествовавших тому первому vagitus, мы условились не распространяться.
Предсмертный, последний хрип Мерфи компенсирует все недостатки его постнатального первого крика.
Кстати, костюм его был не зеленого цвета, а эругинного,[76] как бы покрытый патиной. Это заблуждение членов «Лиги Блейка» тоже следует поставить им на вид. Надо отметить, что в некоторых местах костюм Мерфи был черен, как ночь, предшествовавшая тому дню, когда он был куплен; в других местах на ярком свету материал костюма играл синевато-серым блеском, ну а в остальном общий цвет можно было вполне уверенно назвать эругинным. Собственно говоря, костюм этом являл собою реликт тех полных надежд времен, когда Мерфи был еще студентом и изучал теологию; много ночей тогда он лежал без сна, а под подушкой у него пряталась книга епископа Бувье «Supplementum ad Tractatum de Matrimonio».[77] Да, то было могучее произведение. Чуть ли не готовый сценарий к порнофильму на похотливой, хромой латыни. А еще он тогда размышлял над словами Христа, этой Парфянской стрелой:[78] «Свершилось!»[79]
Не менее поразительным, чем цвет, был покрой костюма. Пиджак просторным мешком свисал с плеч, а нижний край его, достигавший чуть ли не до колен, слегка оттопыривался в стороны, как нижняя часть колокола; казалось, он просит, чтобы его задрали повыше, и этому молчаливому призыву было очень трудно противиться. Брюки, даже в лучшую свою пору, тоже проявляли гордую независимость и висели неряшливыми трубами. Теперь же, много лет спустя, исходив вместе с Мерфи неисчислимое количество миль улиц и взобравшись на Эвересты лестниц, брючки эти принуждены были льнуть в некоторых местах к ногам, которые они прикрывали, а их перекрученность явно свидетельствовала об их крайней усталости.
71
[71]
72
[72] Кто идет? – окрик часового