Выбрать главу

А гипоманиак все это время, растревоженный постоянными вспышками безжалостного света, бросался на мягкие стены своей камеры.

На следующее утро Бом обнаружил у себя на панели сигнализации, что гипоманиака исправно посещали каждые десять минут, начиная с восьми часов вечера и до четырех часов утра, а затем в течение нескольких минут было зарегистрировано множество посещений, которые после этого вообще прекратились. Такое невиданное количество посещений, сделанных в такое невиданно короткое время, его невероятно озадачило – даже потрясло – и эта загадка мучила его, не находя разрешения, да самой гробовой доски. Не найдя никакого толкового объяснения этому странному событию, он объявил, что Мерфи просто сошел с ума, и добавил при этом, что это его ничуть не удивляет. Такое заявление Бома в какой-то степени помогло спасти честь его отделения, но отнюдь не помогло успокоить его взбудораженный ум. А в М.З.М. до сих пор вспоминают Мерфи – вспоминают как санитара, который прямо на работе лишился рассудка, вспоминают с жалостью, насмешкой, презрением и даже с некоторой долей благоговейного страха. Но это его не утешает. Он уже вообще не доступен ни утешению, ни какому-либо другому чувству.

Вернемся к той ночи: Эндон, застигнутый Мерфи перед дверью гипоманиака, спокойно вернулся к себе в палату. Его никоим образом не затронуло то, что его руку остановили как раз в тот момент, когда он пытался, как он сам считал, вернуть своего Падишаха на положенное ему поле шахматной доски, а затем и не допустили снова включить свет в камере гипоманиака. Так уж было написано на роду Эндона, что он постоянно оказывался зависимым от прихотей то ли своей, то ли чужой руки.

А Мерфи, вернувшись в палату Эндона, спокойно сложил шахматные фигуры в коробку, снял с Эндона халат и пулены, уложил его в постель и подоткнул одеяло. Эндон откинулся на подушку и устремил свой взор на нечто невероятно от него удаленное, возможно, на ту букашку, которая видится некоторым людям в безвоздушных пространствах воображения. Мерфи, став на колени рядом с кроватью – весьма низкой, – обхватил голову Эндона руками и повернул ее так, чтобы глаза Эндона смотрели на него или, точнее, чтобы его собственные глаза смотрели в глаза Эндона. Две пары их глаз разделяла теперь совсем узенькая воздушная пропасть, не шире ладони, поставленной на ребро. Мерфи и раньше осматривал глаза Эндона, но никогда ранее не делал это с такой тщательностью, как в тот раз.

А глаза у Эндона были замечательной формы и весьма необычного вида: глубоко посаженные и одновременно на выкате; Природа подшутила над его лицом, расставив глаза столь широко, что брови Эндона и скулы так далеко сдвинулись в стороны, что, казалось, они вообще соскользнут с лица. И цвет глаз Эндона тоже вполне заслуживал быть названным замечательным, хотя бы уже потому, что какой-либо определенный цвет отсутствовал. Белки глаз – а белая полоска наблюдалась даже непосредственно под верхним веком – заполняли, казалось, всю видимую поверхность глаза; зрачки очень сильно расширены, словно Эндон постоянно смотрел на яркий – притом излишне яркий – свет. Радужные оболочки обнаруживались лишь при пристальном рассматривании и представляли собой некое подобие тонкого ободка бледного, светло-зеленого или светло-голубого цвета какой-то зернистой структуры. Ободок этот, казалось, вот-вот начнет вращаться, словно на подшипниках, сначала в одну, а потом в другую сторону, и если бы это произошло, то Мерфи ничуть бы не удивился. Все четыре века – два верхних и два нижних – были вывернуты каким-то непостижимым, но очень выразительным образом, каждое веко немножко по-своему. Такая выворочен-ность придавала глазам выражение, в котором просматривались и хитрость, и растленность, и восхищенное внимание. Приблизившись еще больше, Мерфи разглядел слизь, поблескивавшую крошечными точечками во всех тех слегка красноватых местах, которые были явно воспалены; в одном месте воспаление было несколько побольше и венчиком нагноения окружало корень одной из ресниц. Мерфи рассматривал кружево тончайших сосудиков, чем-то напоминающее сетку мельчайших трещинок на ногте пальца ноги, а в роговице видел свое собственное отражение, ужасно искаженное, крошечное и неясное. Мерфи и Эндон словно изготовились для легкого поцелуя, которым обмениваются бабочки, если, конечно, такое описание их поз здесь уместно.

Коленопреклоненный Мерфи, запустивший пальцы в свои волосы, торчавшие между ними черными грубыми пучками, как гребни скал меж полосами грязного снега, почти касающийся губами, носом и лбом губ, носа и лба Эндона, глядящий на свое отражение, искаженное до почти полной, болезненной неузнаваемости в Эндоновых ничего и никого не видящих глазах, услышал вдруг мысленным слухом слова, которые, казалось, настойчиво требовали, чтобы их произнесли вслух, громко, прямо в лицо Эндону. И это требовалось от Мерфи, который обычно сам ни с кем не заговаривал и от которого можно было услышать что-либо лишь в том случае, если ему нужно было отвечать на вопрос, к нему обращенный, и то не всегда!

«… конец его виденнаконецно сам он не виденмолодецвот тебе и весь сказ…»

Смолкли. И снова:

«В последний раз Мерфи видел Эндона тогда, когда Эндон уже не видел Мерфи. Тогда же Мерфи увидел и себя в последний раз, крошечным и отраженным».

Смолкли. И снова:

«Отношения между Мерфи и Эндоном, пожалуй, наилучшим образом можно было бы описать как грусть первого, испытанная от того, что он увидел себя в глазах последнего, который перестал видеть что-либо или кого-либо кроме себя самого».

Слова умолкли надолго. А потом снова:

«Мерфи – пылинка в глазу Эндона, видящего невидимое».

Вот и весь метеорический афлятус![224] Мерфи уверенным движением уложил голову Эндона на подушку, поднялся с колен, вышел из палаты, а потом ушел из корпуса, без сожаления, но и без облегчения.

Хотя до рассвета оставалось уже немного времени, стояла полная тьма, холодная и сырая, а Мерфи, можно сказать, светился внутри, однако он даже не удивлялся тому, что не излучает свет. За час до его выхода из корпуса луна вынуждена была подчиниться законам движения небесных тел и скрыться, а солнцу до восхода оставалось не менее часа. Мерфи поднял лицо к небу, опустевшему, терпеливо чего-то ожидающему – эти определения относятся к небу, а не к лицу, ибо лицо Мерфи выглядело хоть и опустевшим (если бы его кто-нибудь смог разглядеть в темноте), но ничего не ожидающим. Мерфи стащил с себя туфли и носки и выбросил их в ночь. Он медленно шел, волоча ноги по траве, меж деревьями парка по направлению к дому, где жили санитары. По дороге он снимал с себя одежду, одну вещь за другой и швырял их наземь, совершенно забыв при этом, что все эти вещи ему выданы, что они ему не принадлежат. Раздевшись донага, он улегся на траву, совершенно мокрую от росы, и попытался вызвать в памяти образ Силии. Не получилось. Образ матери? Тоже тщетно. Образ отца (Мерфи был вполне законнорожденным ребенком своих родителей). И это не получилось. Ничего удивительного в том, что образ матери не приходил к нему – обычно старания воскресить ее образ в памяти оканчивались безуспешно. Но вот то, что ему не удалось воссоздать в памяти образ подруги, явилось неожиданностью. И ему всегда удавалось явственно увидеть внутренним взором отца, а вот теперь и это не удалось. Ему явственно явились сжатые кулачки и вздернутое личико Младенца Христа, уже знающего, что Его ждет, на картине «Обрезание» Джованни Беллини.[225] Затем возникла картина: кому-то выдирали глаза, кому-то незнакомому, а потом и Эндону. Пытаясь прогнать эти мысленные картины, Мерфи снова и снова старался оживить в памяти образы отца, матери, Силии, Вайли, Ниери, Купера, Розы Росы, Кэрридж, Нелли, овец, бакалейщиков, даже Бома со всей его Компанией. После того как все эти попытки завершились крахом, он стал перебирать в памяти всех тех мужчин, женщин, детей и животных, которых ему когда-либо приходилось знавать, и все напрасно – их образы не хотели являться ему. Ни единого образа не удалось вызволить из завалов памяти. Перед его умственным взором всплывали отдельные части тела, пейзажи, руки, глаза, какие-то линии и цветные бесформенные пятна и куда-то уплывали, словно разворачивалась дефектная кинолента. Ему казалось, что бобина, на которую она намотана, находится у него где-то глубоко в горле. Надо остановить эту ужасную ленту, а для этого следует прервать существование того, кто являлся ее носителем, то есть его самого. Надо успеть это сделать, пока не начнут появляться еще более ужасные картины. Мерфи поднялся с травы и бросился бежать к дому, в котором на чердаке располагалась его комната. Пробежав некоторое расстояние, он запыхался и, чтобы несколько отдышаться, перешел на шаг, потом снова бросился бежать. Пробежав немного, опять перешел на шаг. Добравшись к себе, он затащил наверх лестницу, зажег свечу, закрепленную на полу в застывшей лужице того непонятного вещества, из которого она была сделана, и привязал себя к креслу-качалке. В нем присутствовало смутное намерение немного покачаться в кресле и, если бы он почувствовал себя лучше, подняться, одеться и отправиться на Пивоваренную улицу, к Силии, к их серенадам, ноктюрнам, альбам. Пускай Тыкалпенни выслушает музыку, музыку, музыку, МУЗЫКУ, МУЗЫКУбрани из-за того, что его протеже сбежал. Мерфи раскачивал кресло. Вспомнились слова Сука из гороскопа: «…Луна в четверти и Солнечная орбита воздействуют на Хилега. Гершель в Водолее останавливает воду».

вернуться

224

[224]Афлятус – Беккет соединил два слова: afflatus u flatulence в одно и получил afflatulence. Первое (afflatus) означает: вдохновение, озарение, откровение, божественное откровение; второе (flatulence) – метеоризм, скопление газов в кишечнике, вспучивание. Как всегда, у Беккета в подобных случаях смысл ощутим, но зыбок: слова, прозвучавшие в голове Мерфи как некое откровение одновременно явились и чем-то, «вспучившим» его рассудок.

вернуться

225

[225]Джованни Беллини (ок.1430–1516) – художник итальянского Возрождения, один из самых значительных представителей Венецианской школы живописи; у него учились Джорджоне, Тициан, Пальма Веккио.