Выбрать главу

Селия спустила ногу на пол.

— Избегайте измождения посредством речи, — сказала она.

— Я хотел тебя изменить? Я приставал к тебе насчет того, чтобы ты занялась вещами, которые тебе несвойственны, и бросила то, чем ты занимаешься? Какое мне может быть дело до того, что ты ДЕЛАЕШЬ?

— Я есть то, что я делаю, — сказала Селия.

— Нет, — сказал Мерфи. — Ты делаешь то, что ты есть, ты делаешь часть того, что ты есть, ты претерпеваешь жуткое истечение своего бытия в делание. — Он захныкал детским голосом: «Я ни маагла ничево пааделать, мааа-маа». Такое вот делание. Неизбежное и нудное.

Теперь Селия уже сидела совсем на краю кровати, спиной к нему, быстренько обрабатывая чертовы пальцы на ногах.

— Я всякой ерунды наслышалась, — сказала она, не удосуживаясь докончить фразу.

— Послушай еще немножко, — сказал Мерфи, — а потом я смолкаю. Если бы мне пришлось решать, что ты есть, исходя из того, что ты делаешь, ты могла бы убираться отсюда сейчас же — скатертью дорога. Сначала ты изводишь меня, заставляя сдаться исключительно на твоих условиях за вычетом прорицателя, потом — не желаешь им следовать. Договорились, что я поступаю в зубодробильню работы согласно предсказаниям светил Профессора Сука; потом, когда я не желаю идти против них, ты намереваешься бросить меня. Так-то ты соблюдаешь соглашение? Что еще я могу сделать?

Он закрыл глаза и откинулся на подушку. Не в его привычках было выступать в свою защиту. Он не нуждался в напоминаниях, что атеист, осмеивающий божество, поступает не безрассуднее, чем Мерфи, когда он защищает свой путь бездействия. Вот что делала с ним его страсть к Селии, а также весьма странное ощущение, что он не должен сдаваться, по крайней мере без видимости сопротивления. Сей седой реликт времен орехов, мячей и воробьев его самого привел в изумление. Умереть, сражаясь, было полной антитезой всего его образа жизни, веры и намерений.

Он услышал, что она встала и прошла к окну, потом вернулась назад и стала в ногах кровати. Он не только что не открыл глаз, как бы не так, но еще и щеки втянул. Может, она подвержена чувству сострадания?

— Я скажу тебе, что еще ты можешь сделать, — сказала она. — Ты можешь вылезти из кровати, привести себя в пристойный вид и выйти на улицу поискать работу.

Нежная страсть. Вся желтизна вновь отхлынула от лица Мерфи.

— На улицу! — пробормотал он. — Отче, прости ее.

Он услышал, как она пошла к двери.

— Ни малейшего понятия, — бормотал он, — о том, что значат ее слова. Не более представления о том, что из них вытекает, чем у попугая об изрекаемых им непристойностях.

Поскольку он, казалось, мог еще довольно долго так бормотать и изумляться сам с собой, Селия попрощалась и открыла дверь.

— Ты не соображаешь, что говоришь, — сказал Мерфи. — Позволь, я скажу тебе, что ты говоришь. Закрой дверь.

Селия затворила дверь, но ее рука по-прежнему лежала на ручке.

— Сядь на кровать, — сказал Мерфи.

— Нет, — сказала Селия.

— Я не могу говорить в пространство, — сказал Мерфи, — моя четвертая главная черта — молчание. Сядь на кровать.

Тон был такой, какой избирают эксгибиционисты для своего последнего слова на земле. Селия села на кровать. Он открыл глаза, холодные и неподвижные, как у чайки, и великой магической силой погрузил их лучи в ее глаза, более зеленые, чем он когда-либо их видел, и более беспомощные, чем он когда-либо видел у кого бы то ни было.

— Что я имею теперь? — сказал он. — Определяю. Тебя, мое тело и мой разум. — Он остановился, чтобы эта чудовищная предпосылка была допущена. Селия оставалась неколебимой; возможно, у нее больше никогда не будет случая допустить что-то с его стороны. — В геенне меркантилизма, — сказал он, — куда влекут меня твои слова, пропадет одно из них, или два, или все. Если ты, то только ты; если мое тело — тогда ты тоже; если мой разум — тогда все. Что теперь?

Она беспомощно смотрела на него. Он, казалось, говорил серьезно. Но он, казалось, говорил серьезно, и когда сказал, что наденет свои бриллианты, и про лимонный цвет и про — и так далее. Она чувствовала себя, как часто чувствовала себя с Мерфи, облитой словами, омертвевавшими, как только они произносились: каждое слово зачеркивалось следующим прежде, чем успевало сложиться в какой-то смысл, так что в конце концов она не знала, что было сказано. Это походило на трудную музыку, которую слышишь впервые.