Вспомнила такой же новогодний вечер в Москве, в Доме литераторов. Так же тесно сдвинутые столы, такое же многолюдье. Мы, несколько армянских писателей, Акоп Салахян, Рачия Ованесян и другие, сидели за столиком. Это был, пожалуй, один из самых непринужденных, самых веселых вечеров в моей жизни, хотя я тоже была далеко от дома и вокруг столько самых разных людей, говорящих на самых разных языках. И наш стол тоже был своеобразным островком. Мы были армяне, пели, говорили по-армянски, кроме общих у нас были свои темы, свой Ереван, свои заботы, — словом, свой мир. Вокруг не знали нашего языка, не вникали в наши заботы, и все равно не было этого чувства островка. Мы были частью материка. Мы включались в беседу за соседним столом, подпевали русским песням, вовлекали соседей в армянские танцы, и все было естественно. Мы шли друг к другу через иные века и дороги. Здесь же, в этом зале, все вверх тормашками. Соотечественники, однако у каждого внутри свое отечество. Армяне, а по-армянски друг друга не понимаем. И вообще друг друга не понимаем, увы, не понимаем…
Та часть Бродвея, где улица, подобно реке, расходится на два рукава, бушует, подобно реке. Красные, синие, желтые, зеленые куртки и шапки, картонные колпаки и короны, русые, рыжие, спадающие на плечи волосы, черные как смоль мелкокурчавые головы накатывают волной, наплывают, снуют туда-сюда, вперед и на-аад, останавливаются, вновь двигаются. Все молодые — парни, девушки, белые и чернокожие, маленькие и высокие, большей частью парами, группами, но есть и в одиночку.
Над Бродвеем сеется мелкий дождь. Дождь и огни образовали тонкую дымку. Под ней крикливые краски рекламы обрели нежность акварели. Все вокруг — огни, лица — красное, синее, желтое, зеленое, все наполнено дождем, смехом, голосами.
В ту часть Бродвея, где улица делится надвое, вклинивается старое многоэтажное здание — редакции газеты «Таймс», и хотя давно газета не здесь, название сохранилось, и площадь называется «Таймс-сквер».
— Если хочешь встретить Новый год по-американски, нужно сходить в Таймс-сквер, — еще днем раньше сказал мне мой друг художник-фотограф Арутюн Чола-гян. — Ровно в одиннадцать я приду в зал Гавукчяна, чтобы свести тебя туда. Узнаешь еще одну интересную традицию Нью-Йорка. Каждый Новый год молодежь собирается там, а ровно в двенадцать с крыши Таймс-хауз раздается залп, будет фейерверк, а потом…
Что было потом, я увидела сама. После праздничного залпа, многоцветного буйства разбежавшихся по краям старого здания огоньков сверху вниз и снизу вверх, над Бродвеем пролился ливень молодых ликующих голосов. Сотни маленьких пестрых рожков возвестили приход Нового года. Как молекулы инстинктивно притягиваются друг к другу, так инстинктивно тянулись друг к другу руки, глаза губы, голоса — красные, синие, желтые, зеленые голоса:
— Хеппи нью ир…
— Хеппи нью ир…
— Хеппи нью ир…
И у меня в руке рожок, и я возвещаю приход Нового года. И я, как и все в толпе, обнимаюсь, целуюсь, и я пью из протянутых мне маленьких фляжек. Какое мне дело, что под ногами хлюпает вода, что туфли мои и длинное платье промокли, что растрепались мои празднично уложенные волосы. Я иду, смешиваясь со всеми, с незнакомыми и такими близкими, этими ясноглазыми лохматыми девушками, длинноволосыми парнями в заплатанных джинсах, белозубыми чернокожими юношами, и в моей душе те же голоса — красные, синие, желтые, зеленые, и на устах моих то же, что у них:
— Бахтовор! Нор тари!
— С новым годом!
— Хеппи нью ир!
Рядом со мной Арутюн, он ликует, он рад моей радости. В эти минуты он и сценарист, и постановщик, и дирижер, он счастлив, что и фильм, и постановка, и партитура получились такими, как он задумал.
— Вот видишь, я же тебе говорил!
Он в своей стихии — находить прекрасное, дарить прекрасное, дарить праздник. Он покупает мне разноцветные рожки, блестящий бумажный колпак. Останавливает приглянувшихся мне людей, объясняет, кто я и откуда, бойко переводит. Возле нас сгрудились захмелевшие парни и девушки, они охотно вступают в разговор, смеются, острят. Вероятно, увидев это скопление, к нам прорывается сквозь толпу какой-то репортер. Не теряя времени, подносит к моим губам микрофон.
— Что скажете в связи с Новым годом?
Я отвечаю, и Арутюн синхронно переводит.
— Пятьдесят четыре года Новый год встречала в восточном полушарии и вот пятьдесят пятый год моей жизни встречаю в западном, — начинаю я и по обычаям Старого Света нацеливаюсь обстоятельно изложить все нюансы моих новогодних ощущений. Но… репортер отрывает микрофон от моих губ и подносит его к чьим-то другим.
Кто-то отходит от нашей группы, кто-то подходит, но ядро ее неизменно. Среди неизменных симпатичная пара: девушка с распущенными по плечам белокурыми волосами и ее спутник — юноша едва восемнадцати — двадцати лет в синей куртке, с по-детски открытым взглядом (жаль, не помню их имен). Он уже навеселе и со мной очень мил и предупредителен. Время от времени он поднимает флягу, в знак особого уважения уступает мне право вкусить драгоценный нектар и только потом прикладывается сам. Среди неизменных также одна негритянская пара. Высокий, с небольшими усами муж и низенькая, запеленатая в меховую шубку жена. И у них такое же настроение — сияют доброжелательством и охотно отвечают на мои вопросы. Макартур Девис работает в министерстве образования, жена его Лоретта Дейзен — в какой-то торговой компании, имеющей отношение к американскому экспорту.
Арутюн сразу догадывается, что я хочу как-то закрепить этот неповторимый вечер, чтобы он не стерся из памяти. И вот откуда ни возьмись появляется фотограф. Мгновенная вспышка — и через одну-две минуты цветной снимок в моих руках.
Я привезла домой, наверное, целый чемодан фотографий— заветные, дорогие памятки. Этот снимок мне особенно дорог, он сразу вызывает в душе голоса того вечера — красные, синие, желтые, зеленые, на всех языках понятные голоса…
— Хеппи нью ир…
— Хеппи нью ир…
— Хеппи нью ир…
По возвращении в гостиницу перебираю накопившиеся за долгий день впечатления: значит, случается, что «чужие» бывают тебе ближе, чем, казалось бы, «свои», но ставшие чужими, всеми делами, помыслами полностью укоренившиеся в чуждом мире. Однако это заключение лишь одна часть моего душевного опыта за эти сутки, самое простое умозаключение. Это я понимала и дома. Что же сегодня в сутолоке на Бродвее заговорило в моей душе? А вот что.
Сложна человеческая душа. Иногда хочется выйти не только из себя, своей семьи, своего дома и города, но и из своей привычной оболочки, на миг сорваться со своего якоря и выйти на морские просторы, широко вдохнуть хлынувший издалека свежий, незнакомый воздух, почувствовать, что ты частица этого могучего целого, что твои и Бродвей, и Парфенон, и Чаплин, и Микеланджело, и Бетховен, и Толстой, что радиоприемник твоей души настроен на опоясывающую земной шар волну радостей и тревог, что и ты в ответе за все хорошее и плохое в мире, что и ты причастен усилиям созидающего и страдающего человечества хотя бы тем, что в эту минуту ты — со всеми, среди всех, что и твое сердце с его болью и радостью вносит в мир свою долю света и тепла, отчего миру становится чуточку светлее, чуточку теплее…
Точно такое же чувство я испытала в другой день, в другом месте. Это было в Монреале, в концертном зале комплекса, именуемого «Площадь искусств». Громадный зал был наполнен до отказа. Выступал гастролировавший в Канаде греческий ансамбль. Все его участники — греки, покинувшие Грецию «черных полковников» и, вероятно, поэтому ставшие, если можно так сказать, еще более греками, еще крепче и еще больше любящие свою землю. Пел исполинского вида мужчина, усталый, с озабоченным лицом, сутуловатой спиной. На нем черная простая блуза с высоким воротником. Казалось, что он пришел сюда, в этот зал, не петь, а выполнять ежедневную трудную работу. Однако стоило ему начать, как и он сам, и его товарищи, и все вокруг преобразилось. Что бы они ни исполняли, будь это греческие народные мелодии, или песни на слова Гарсиа Лорки и Пабло Неруды, или баллада, посвященная убитому в те дни Альенде, или грустные напевы любви, все это как-то объединялось, различные оттенки сливались, становились одним цветом, одним голосом, служили од-ной-единственной цели — освобождению Греции.