Вот таким и остался Нью-Йорк во мне. Что же касается окраин города, прокопченных и задымленных рабочих кварталов, бетонированного, но похожего на вырытую кротом нору метро, печально известного Гарлема, трагических перипетий его жизни, мне остается лишь повторить тысячи раз сказанное, и, как бы я ни стремилась избежать шаблона, не могу не признать, что Нью-Йорк — это город контрастов, резких противоречий и противоборств. И все это в нем, пожалуй, в такой же степени велико и многослойно, насколько велик и многослоен и сам Нью-Йорк, этот «стальной Вавилон».
Почти перед самым моим отъездом из Америки я выбрала воскресный день, чтобы разглядеть получше статую Свободы, которую много раз видела издалека.
…Корабль медленно отчалил от острова Манхаттан, и чем дальше мы от него отплывали, тем легче было взору объять оставшийся позади берег, тот, который впервые открылся европейцам триста пятьдесят лет назад и где был заложен Нью-Йорк. Сейчас этот берег показался мне похожим на гигантский орган с взметнувшимися в небо бетонными клавишами — небоскребами. Корабль удалялся в просторы Атлантического океана, и мы находились теперь примерно там, откуда приближаются к берегам Америки суда из Западного полушария. Справа вдалеке громоздилось кирпичное здание казарменного типа, знаменитое Кестер Гартен. В свое время оно приняло несметное число переселенцев, торопившихся в Новый Свет. Здесь, в этой красноватой громадине, с испугом и надеждой они робко протягивали таможенникам свои с трудом выправленные документы.
День выдался погожий, солнечный. С каждой минутой все крупнела, вырастала перед нами каменная женщина, которая вот уже более ста лет притягивает к себе корабли из бесчисленных гаваней мира не столько огнями маяка свободы, сколько мечтой об огненном блеске золота.
Статуя возвышается на маленьком, величиной со сквер, островке. Вместе с постаментом она представляет собой внушительное сооружение высотой в тридцать этажей. На лифте можно подняться до самого верха постамента — до ног статуи Свободы, — те же, кому охота добраться до головы, должен топать пешком. В этом, видимо, есть некий смысл. Техника — лифты и ракеты могут вас доставить на сто второй этаж Эмпайр бил-динг и даже на Луну, но к той свободе, мечтая о которой люди сооружают подобные монументы, нужно идти своими ногами, с трудом, с борением, преодолевая сопротивление вокруг и в самом себе, предчувствуя с каждым шагом радость преодоления.
30 мая, Егвард
Отец мой небесный не дремлет,
Меня неусыпно хранит
И печется о благе моем,
Путь великой любви
Открывает он мне неустанно —
Путь, который ведет в небеса.
И даже орлиный полет
Осенен той любовью…
О, я знаю, я знаю,
Отец мой небесный меня не оставит,
Он хранит неусыпно меня
И печется о благе моем[39].
Эту духовную песнь спела одна из сестер в маленькой церкви в Атланте, во время литургии на панихиде по Мартину Лютеру Кингу. В траурной тишине встала она, стройная, темнолицая, и строго, без слез, спела любимую его песнь: «Отец мой небесный не дремлет, меня Неусыпно хранит…»
Вчера вечером эта песнь прозвучала в Ереванской филармонии, и закаменевший зал внимал ее уносящимися ввысь переливам. Пела Одетта, знаменитая негритянская певица, приехавшая из Лос-Анджелеса, высокая, крупная, с гладкой оливковой кожей, с крутыми мелкими завитушками волос. Что-то грубоватое, сильное», будто вырубленное из скалы, было в ее широком лице, осанке, низком голосе. А потом пошли спиричуэле — знаменитые негритянские духовные песнопения, эти векам» сгущенные надежда и горечь, что мощными волнами выплеснулись из души народа и сейчас захлестнули зал. Но, наверное, и чернокожий бог так же глух и недосягаем, как и наш…
Горе чернокожего человека впервые пришло ко мне из «Хижины дяди Тома» и слилось, смешалось с первыми моими детскими печалями, рожденными «Гико-ром», «Мужичком с ноготок», «Муму», «Тилем Уленшпигелем». А потом, в зрелости, это трепетное детское отношение к старому доброму дяде Тому сменилось холодным словом «проблема», превратилось в отвлеченный, где-то там существующий вопрос. Об этой проблеме напоминали плакаты, митинги, газеты, призывающие негров к борьбе.
В Канаде, тем более в Америке, встречи с неграми на каждом шагу — обычное дело, но в памяти моей накрепко осталась одна, казалось бы, мимолетная встреча. Это было в городе Ниагара-Фолс. В тот день я была совсем одна. В незнакомом мире, среди незнакомых людей, предоставленная сама себе, я медленно прохаживалась по набережной у водопада. Навстречу шел чернокожий отец семейства с тремя детьми. Он держал за руки двоих, а тот, что постарше, бежал впереди. Отец был в темном костюме, в белой рубашке с галстуком. Лицо спокойное, обыкновенное лицо, и дети как дети — черненькие, с на редкость живыми мордашками. Держа за руку отца, они то и дело зыркали по сторонам глазенками, задавали ему какие-то вопросы. Мне показалось, что до сих пор я не видела такой благостной негритянской семьи, такой умиротворенности, без бунтующего взгляда, без напряженных мускулов. Они поравнялись, прошли мимо. Не знаю почему, я обернулась, взглянула им вслед. Вижу, у одного, самого маленького, кривые ножки, точь-в-точь как у мальчика моей деревенской соседки. Что-то стронулось во мне, какая-то ниточка протянулась между мной и ними, натягивалась и не рвалась. Кривые ножки, точь-в-точь как у мальчика моей деревенской соседки… Как похожи люди друг на друга. Отцы на отцов. Дети на детей. Я особенно ощутила это в тот миг. И «проблема» снова уступила место живому» трепетному чувству…
Горничные в гостиницах большей частью были негритянки. Входили в номер почти всегда хмурые, замкнутые, делали свое дело и такие же хмурые уходили. Они не пытались перекинуться со мной словом, хотя едва ли догадывались, что я не говорю по-английски. Для них я была белой. А белое в их глазах не только цвет — отгораживающая стена, красный глаз светофора, настораживающий, предупреждающий. Целая система восприятия…
Известный современный негритянский писатель Джеймс Болдуин говорит: «Нужно помнить, что когда я называю «белый человек», я не обязательно имею в виду цвет его кожи, я имею в виду тех, которые считают себя белыми, которые живут по определенным ценностям, точнее, при отсутствии ценностей…»
И вот получается так, что для чернокожего эпитет «белый» так же многозначен, как и для белых «черный» — черная душа, черные дни, черная жизнь и бесчисленное множество такого черного. Иногда мне хотелось сказать молчаливой негритянке, вытирающей пыль в номере: «Не гляди на меня так неприязненно, ведь у меня душа не такая белая, как тебе кажется, я не виновата в ваших белых днях, и я тоже хочу, чтобы изменилась эта белая жизнь»… Но как, на каком языке все это сказать?..
Особенно мрачно смотрела на меня горничная в нью-йоркской гостинице «Хилтон». У нее было скуластое одутловатое лицо, толстые потрескавшиеся губы. Она входила сменить полотенце или мыло, но даже от такого короткого ее пребывания у меня захватывало дыхание. В то же время я злилась на себя за то, что так нетерпима к другому человеческому созданию. Решила перебороть себя и ее. Каждое ее хмурое появление встречала радушным приветствием и улыбкой, сама убирала постель, по каждому маленькому поводу благодарила. Жесткость лица негритянки смягчалась с истощающей медлительностью, однако все же заметно. Настолько заметно, что однажды я рискнула угостить ее армянским коньяком и сладостями. Вопреки ожиданию, она подошла к столу. Я налила в рюмку коньяк, протянула ей, она не взяла, поднесла руку к левой стороне груди, жестом показала, что у нее больное сердце, пить вредно. Но взяла ереванскую сигарету, виноградную чучхелу. Я кое-как объяснила, что из Армении, из Советского Союза. Льдинки в ее глазах стали таять. Вижу — у женщины красивые глаза, огромные, добрые глаза. Вижу — улыбка хорошая. Потом каждый раз, когда она приходила, во мне возникало то же чувство, что и при встрече с негритянской семьей в Ниагара-Фолс. Мы улыбались друг другу, но произошло нечто большее: мы обе, и она, и я, где-то в вековой глубине, внутри нас, одержали победу над «черным» и «белым».