Вместе с педагогами мы обошли учительскую и классы. Школа, по-видимому, усвоила методы преподавания известного итальянского педагога Монтессори. Всюду, какой бы класс мы ни вошли, малыши были поглощены своим делом: кто рисовал, кто был занят игрушками, кто лепил из пластилина фигурки под наблюдением, но не под командованием учителей.
Госпожа Лу Ла-Тур что-то говорила, и десятки черных головок поворачивались ко мне. Многое хотелось мне им сказать, хотелось, чтобы эти ясные, широко открытые глаза всегда оставались такими, чтобы души их не заливали темные волны ярости, ненависти, чтобы… Говорят, дети инстинктивно чувствуют настроение человека. Может быть, поэтому они так тесно окружили меня, а какая-то девочка подарила нарисованную ею картинку. На ней две громадные, большеголовые ромашки, раскрашенные ярко-желтым и оранжевым. Обе без стеблей, как два солнца.
Я привезла эту картинку с собой вместе с другими — подарками армянских детей Детройта, Филадельфии, Бостона. Правда, почти на всех тех картинах изображен Арарат, но как знать, может быть, девочка, выросшая в Гарлеме, в свои две ромашки вложила такую же тоску и мечту, как те в Арарат.
В учительской со стены смотрит цветная фотография Мартина Лютера Кинга. Я видела много портретов Мартина Лютера Кинга, этого современного негритянского Христа, распятого расистами в Мемфисе. Здесь, в Гарлеме, в негритянской школе имени Гарриет Табмен, эта фотография приобретала особый смысл. Он был снят молодым, полным сил, но глаза у него были грустными, и в грусти его была та же удивительная сила, как и в спиричуэле, спетых Одеттой.
Жизнь и смерть этого чернокожего мученика — вечное клеймо на лбу «белого мира». Белое клеймо… Выпущенная 4 апреля 1968 года в Мемфисе пуля была направлена не только в Мартина Лютера Кинга, а в веру чернокожих людей, что можно, взывая к чести и совести государств и сенаторов, добиться истинного равноправия. После этой пули в Америке еще неистовее стала черная ненависть, в ста пятидесяти трех городах вспыхнули негритянские мятежи, ничто не могло остановить ярость людей, бросившихся на баррикады…
С того дня прошли годы. Теперь на улицах баррикад больше нет, но они остались в душе каждого негра, и эти баррикады разрушить труднее. Многовековое угнетение, безнаказанное унижение, белый «эмоциональный расизм» — все эти действия вызывали противодействие. Вели раньше слово «чернокожий» воспринималось как оскорбление, теперь, наоборот, черный цвет стал для черных своего рода девизом, вызовом, кличем. Они учат своих детей гордиться тем, что они черные. Тот же Джеймс Волдуин свою книгу «Имени его не будет на площади», это страстное обвинение Америке, начинает следующими словами: «В то время как черный гордится своим новообретенным цветом, который наконец-то стал его собственным, и утверждает (не всегда с чрезмерной деликатностью) значимость и силу своего «я»— даже на краю гибели, белый нередко чувствует себя оскорбленным и очень часто насмерть перепуганным… Рано или поздно черные и белые должны были достичь этих невероятных высот напряжения. И только когда мы проживем этот момент, нам станет ясно, что нас сделала наша история».
Несомненно, что писатель пессимистично оценивает возможность человеческого разума, его способность противостоять хаосу и разрушению. Крайне пессимистично смотрит он и на существующие в Америке прогрессивные силы, на деятельность американских коммунистов, последовательно борющихся за окончательное и действенное осуществление гражданских свобод негров. Однако вышеприведенные слова Болдуина свидетельствуют и о том, что взгляды тех американских политиков, которые стараются уверить публику, что чем дальше, тем быстрее происходит интеграция негритянского населения, столь же безосновательно сверхоптимистичны.
Когда я была в Америке, книгу Болдуина я еще не прочла. Я свободно, легко ходила в негритянские кварталы, и мне казалось, что я, воспитанная по-другому, чуждая этому злополучному расовому неприятию, смогу хоть и без языка, но своим откровенным дружелюбием проложить к ним дорогу, отпереть двери к веками не отпирающимся сердцам. Но американские века сделали свое: так долго скапливалась недоверчивость к белому человеку, что развеять ее дело долгое и трудное. Трудное, но не безнадежное. И я, как громоотвод тому напряжению, дошедшему, по словам Болдуина, до невероятных высот, вспоминаю улыбки детей в школе Гарриет Табмен, вспоминаю их учителя, высокого, по-детски яснолицего Френсиса, вспоминаю радушие пуэрториканки Дульсии Байкан, вспоминаю мою подругу по перу, поэтессу Лу Ла-Тур, которая твердо верит в то, что людей можно объединить вокруг идей добра, любви, мира.
…Когда мы вышли из школы в Гарлеме, на улице было холодно. Шел снег. Замерзшие, мы втиснулись в машину. Я забыла перчатки дома и сразу же сунула застывшие руки в карманы. Вдруг вижу — Лу Ла-Тур снимает перчатки и протягивает мне. Говорю, что у меня есть, что эти мне велики. Не помогло. И теперь у меня на столе также и эти большие, из крепчайшей черной кожи перчатки. Кажется, что ничто другое не могло бы напомнить мне о наших встречах вещественнее и самоличнее, чем эти перчатки: словно две черные большие руки, протянутые для рукопожатия…
«Руки, глаза, сердце, мысль» — эти четыре слова написаны на той желтоватой визитной карточке, которую дала мне художница Валери Мейнард. Я познакомилась с ней в двухэтажном кирпичном здании Дома культуры Гарлема, где была выставка негритянских художников, — Валери обучала там рисованию чернокудрых детей. Девушка рассказала мне о судьбе своего брата. В ночь на 3 апреля 1967 года в Нью-Йорке, районе Гринич-Вилледж, неизвестные люди убили некоего капитана, «героя» Вьетнама. Двести человек были допрошены по этому делу, и виновным был признан журналист Вильям Мейнард. Множество фактов, опровергающих обвинение, не было принято во внимание судом. Мейнарда приговорили к двадцати годам тюремного заключения. Тогда был создан «Комитет по освобождению Мейнарда». Прошло уже семь лет, однако борьба не прекращалась, и теперь «Комитет» добился того, что дело обещали пересмотреть. Валери вручает мне плакат с портретом брата, с призывом: «Свободу Вильяму Мейнарду!», а также листок, где подписавшийся присоединяется к петиции протеста, направленной суду. Валери знала: та, что пришла в Гарлем вместе с Алис, не могла не сочувствовать юноше, глядящему с плаката. Чистое, вдумчивое лицо, горький взгляд глубоких глаз. Нет, этот не мог быть убийцей.
Несколько дней назад в Ереване меня навестила одна из моих американских знакомых. Еще в коридоре она поспешила сообщить:
— Алис велела передать тебе, что брата той черной девушки освободили!
Кроме радости за Мейнарда я пережила и другое чувство. Мне показалось, что в этой победе над несправедливостью есть и моя, пусть крошечная, доля. Правда, будучи гостьей, я не могла подписать тогда воззвание «Комитета», но строки моих стихов, мое сострадание и боль — это тоже участие моих, белого человека, рук, глаз, сердца, мыслей…
2 июня, Ереван
Все газеты и журналы заполнены Пушкиным — стосемидесятипятилетие со дня его рождения. Всюду в пушкинских местах — Михайловском, Ленинграде, Москве, Одессе, Кишиневе — литературные вечера и празднества, на которые съезжаются поэты со всей нашей разноязычной огромной страны.
Путь великого поэта пролегал и по Армении, поэтому и к нам приехали гости, и у нас тоже пушкинские дни.
Началось все с Ленинакана. Когда-то по дороге в Эрзерум Пушкин на несколько дней остановился в старом городишке Гюмри. В маленьком чернокаменном домике хлебосольные гюмрийцы тепло приняли поэта, угощали лавашем, стеснительные девушки по дороге к роднику наливали ему воды из глиняных кувшинов. И вот Гюмри наших дней — Ленинакан — артистично воплотил все это в установленном на центральной площади обелиске. Когда на городском митинге объявили об открытии памятника и была разрезана ленточка, неожиданно для всех забил скрытый в постаменте родничок, и прибывшие на праздник гости пригубили воду — ту же, что текла и в пушкинские времена.