Но с Димой никаких таких оптических трансформаций не приключилось. Первоначально у него была месячная германская виза, а разъезжал он из страны в страну добрых полгода — так все поступали, оказавшись в Европе, благо русские вызывали тогда доброжелательное к себе любопытство даже в консульских отделах посольств. Он посидел в английской тюрьме — что-то ему подсунули во время облавы в ночлежке. Но ничего, обошлось, разобрались. Под конец мирно собирал экологически чистые яблоки на ферме молодого и прогрессивного голландского миллионера, с которым они сделались други. На прощание миллионер подарил ему автомобиль «Ситроен», лет эдак пятнадцать простоявший под яблоней: но поскольку, как известно, гниют автомобили исключительно в России, оставался «Ситроен» в замечательном состоянии. Он стал одним из четырех предметов, вывезенных Димой с Запада: наряду с кассетой Брайана Ино, английской книжкой «Мерсье и Камье» и сияющим, ограненным на множество шестиугольных граней, хрустальным шариком с перепелиное яйцо величиной, в красивой фирменной коробочке — из магазина эзотерических товаров.
Машина стоила того, чтобы рассказать о ней подробнее. Эту модель «Ситроена» можно увидеть во французских фильмах шестидесятых годов. Узкая, с откидным брезентовым верхом, с плоским лобовым стеклом, прямоугольными дверями, навесными фарами, направленность которых настраивалась из кабины посредством червяка, машина напоминала разом детскую коляску, карету и броневик времен Первой мировой. Колеса у нее были со спицами, на узкой, почти мотоциклетной, резине — и выкрашены, как у паровоза, в великолепный, беспримесно-красный цвет. Модель предназначалась, вроде нашей «Оки», для студентов, домохозяек и такого рода небогатой экономящей публики. Если не хватало места на маневр при парковке, можно было ткнуть машину носом в подходящий угол, потом вылезти и вдвоем занести корму на руках. Думаю, человек шесть смогли бы затащить «Ситроен» и в квартиру — там, где лестница позволит развернуться и двери пропустят
Дважды Дима меня на нем катал. В первую поездку нам зачем-то понадобилось развернуться через осевую посреди Тверской улицы. Но едва колеса двойную линию пересекли, машина заглохла — и заводиться заново никак не желала. Было шесть часов вечера, будний день. Мы перекрывали движение по левым полосам в обоих направлениях. Подбегал гаишник с истеричным свистком — но шаг от шага ярость в нем зримо вытеснялась любопытством. Он самолично помогал нам откатить «Ситроен» к обочине, задавал дотошные технические вопросы и заинтересованно погружал голову под капот, покуда Дима возвращал двигатель к жизни. Оштрафовать нас он в конце концов просто забыл.
А в другой раз, поздно вечером, ближе к полуночи, мы все, четверо более-менее постоянных обитателей однокомнатной квартиры в Сокольниках, отправились на «Ситроене» повидать знакомых девиц в Кунцево. Стромынка, Садовое кольцо, Кутузовский проспект; таксисты и их пассажиры, водители грузовиков и автобусов, прогуливающие собак пешеходы, нарождающиеся проститутки — не было головы, чтобы не повернулась нам вслед. Возможно даже — как мог бы сказать Мерсье Камье или Камье Мерсье — мы стали причиной нескольких аварий. А если не стали — так исключительно в силу напряженного поля удачи, неускользающего благоприятного случая, в котором существовали тогда сами и которое, нам казалось, щедро распространяли вокруг.
Затем Дима отправился на машине домой, в Самару, и больше мы «Ситроен» не видели — с тем, чего не сумела совершить над ним трасса Е30 от Амстердама до Москвы, без труда, в считанные сотни километров, справилась трасса М5 — от Москвы к Юго-Востоку. Разрушение «Ситроена» никого особо не удивило. Он выглядел птицей забавной и, без сомнения, райской — то есть, не жильцом в России. Дима теперь по-прежнему приезжал в Москву поездом. Кассету Брайана Ино безнадежно кто-то заиграл, а хрустальный шарик выклянчили кунцеские девицы. Но книгу мы оставили себе. И ее неспешное фрагментарное чтение, порой вслух, порой с фантастическими вариантами перевода, служило поводом шуткам, подъелдыкиваниям, скупым выражениям суровой мужской солидарности и общего понимания бессмысленной, палаческой жестокости устройства жизни, и долгим спорам, у кого из нас тоньше, измученнее душа. Мы научились также подкарауливать в себе особенный тип речи — она вроде бы предметно начиналась, однако некая внутренняя, трудно уловимая ее логика независимо от наших намерений за три-четыре реплики сводили ее к простым и очень общим констататциям, благодаря чему достигался абсурд. Так и называлось у нас подобное говорение: «Мерсье и Камье».