Глава тридцать вторая
САЛОН
Поскольку все науки и искусства у этого народа идут рука об руку, как в переносном смысле, так и в прямом, мне понадобилось сделать всего несколько шагов, чтобы очутиться в Академии живописи.{191} Я вошел в просторные залы, стены которых украшены были картинами величайших мастеров. Каждая из них по поучительности своей и нравственным целям стоила целой книги. Картины сего салона уже не являют собой бесконечного повторения мифологических сюжетов, тысячу раз перепетых на все лады. Мифология, обогатившая искусство в его истоках, с течением времени стала, и с полным на то основанием, считаться чем-то невыносимо скучным. Самые прекрасные вещи на свете в конце концов приедаются; вечно твердить одно и то же — удел глупцов. Та же судьба постигла картины тех художников, что, грубо льстя Людовику XIV, изображали его в виде полубога. Время — а оно сродни справедливости — предало забвению лживые эти полотна; поставило оно на подобающее им место и стихи Буало, и прологи Кино.{192} Искусствам запретили лгать.[182] Не стало и тех жирных особ, что назывались «любителями»{193} и указывали талантам, держа наготове кошель с золотом. Таланты были здесь свободны и творили по собственным своим законам, ни перед кем более не раболепствуя.
Сии нравоучительные полотна не изображали уже ни кровавых битв, ни любострастных утех мифологических богов; не было средь них портретов государей, изображенных в окружении именно тех добродетелей, коих им более всего недоставало: здесь были выставлены лишь картины на сюжеты, способные внушить чувства высокие и чистые. Художники уже не тратили свои драгоценные таланты на изображение языческих божеств, столь же нелепых, сколь и непристойных; на них возложена была одна обязанность — поведать грядущим поколениям о важнейших событиях, разумея под ними те, что дают наиболее возвышенное представление о природе человека: о случаях проявления милосердия, великодушия, верности, мужества и присутствия духа в минуты опасности.{194}
Я заметил, что, запечатлевая на этих картинах все то, что заслуживало стать достоянием потомства, художники особенно охотно увековечивали примеры душевного величия государей. Увидел я здесь Саладина, приказывающего вывесить саван у дверей своих; Генриха IV, велящего накормить жителей осажденного им города; Сюлли, медленно отсчитывающего сумму, предназначенную его господином на развлечения; Людовика XIV, шепчущего на смертном одре: «Я слишком любил войну»; Траяна, разрывающего свое платье, чтобы перевязать язвы несчастного;{195} Марка Аврелия, во время похода спешивающегося со своего коня, дабы принять прошение у бедной женщины; Тита, раздающего народу хлеб и лекарства; Сент-Илера с раздробленной рукой, указывающего на сына, который оплакивает распростертого на земле Тюренна; великодушного Фабра, вместо своего отца налагающего на себя цепи.{196} Никто здесь не находил эти сюжеты слишком мрачными или печальными. Никакие презренные царедворцы не шептали с насмешливым видом: «Живописцы — и те лезут в проповедники». Напротив, художникам были благодарны за то, что они сумели воплотить в своих творениях наиболее благородные черты человеческой природы. Это были большие полотна, художники, их создавшие, черпали сюжеты из истории, справедливо считая, что ничто не может быть поучительнее. Так все искусства, согласившись меж собою, составили как бы высокий заговор во имя человечества, и сие благое единомыслие позволило им более ярко оттенить священный лик добродетели; от этого она стала лишь пленительнее, и черты ее, приукрашенные средствами искусства, превратились в средство просвещения, столь же убеждающее, сколь и трогающее сердца. О, можно ли противиться голосу изящных искусств, хором прославляющих и возвышающих свободного, великодушного гражданина?
Картины эти приковывали к себе взгляд как содержанием своим, так и искусным выполнением. Художники сумели сочетать в них живописную манеру итальянцев с колоритом фламандцев, вернее говоря — превзойти и тех и других, ибо глубоко постигли их искусство. Мысль о незапятнанной славе, сей единственной плате, достойной великого человека, заранее вознаграждая, одушевила их творения. Друг добродетели, созерцая сии прекрасные картины, не мог сдержать вздоха удовольствия. Человек преступный не осмеливался взглянуть на них: он боялся, как бы безгласные эти фигуры вдруг не заговорили, дабы обвинить и устыдить его.
182
Когда в Версальской галерее я вижу Людовика XIV, изображенного в виде бога-громовержца, держащего в руке молнию и восседающего на лазурном облаке, презрительная жалость, которую я испытываю к Лебрену,{380} готова распространиться на все его искусство; однако картина эта пережила и бога-громовержца, и художника, вложившего ему в руку молнию; это размышление успокаивает меня, и я улыбаюсь.
Когда Людовик XIV впервые увидел картины Тенирса,{381} он брезгливо отвернулся и велел убрать их из своих покоев. Если сей монарх не мог вынести вида этих изображенных на полотне молодцов, которые чокаются друг с другом и весело танцуют, если он предпочитает им людей в синих мундирах, что скачут на конях средь пыли, в дыму сражений, — душа Людовика XIV немногого стоит.