Яблоня тоже была отлично видна. Она стояла в беспощадном свете прожекторов, как и прежде, напоминая шарообразное розоватое облако на ровной тонкой ножке, и пахло от нее, как и должно пахнуть от цветущей яблони – тонко и сладко.
– Вот видите, – обиженно сказал папа Май, – я же говорю, все в порядке…
– Надеюсь, – с явным сомнением произнес Алфавит, подозрительно поводя хрящеватым носом.
Майков тоже принюхался и невольно замедлил шаг.
Подходить ближе к яблоне ему вдруг окончательно расхотелось. Запах, издалека принятый им за нежный аромат цветочных лепестков, по мере приближения к проклятому дереву усиливался, с каждым шагом становясь все резче и неприятнее, пока, наконец, не превратился в то, чем он и был на самом деле, – в разъедающую глаза и ноздри густую вонь пролитого ацетона. Вскоре стал виден и источник запаха – какая-то мятая, пятнистая от влаги тряпка линялого защитного цвета, валявшаяся чуть ли не у самых корней злополучной яблони. Разглядев брезентовые лямки, Майков понял, что это рюкзак, и до звона в ушах стиснул зубы, остро жалея, что Лукьянова нельзя убить еще раз – медленно и со вкусом.
В трех шагах от яблони в траве валялись осколки разбитой бутылки. Алфавит, который все замечал, присел на корточки, поднял отбитое горлышко, все еще закрытое пластмассовой пробкой, поднес его к лицу, понюхал и уронил обратно в траву.
– Керосин, – сказал он, вытирая пальцы носовым платком. – А там, в рюкзаке, должно быть, ацетон. Парень неплохо подготовился. И, мне кажется, ему таки удалось тебя уделать, дружок. Не хотелось бы предполагать худшее, но, если эта дрянь доберется до корней, яблоня может погибнуть, и тебе не удастся надолго ее пережить. Принеси, – добавил он, обращаясь к одному из своих быков.
Тот метнулся, куда было ведено, и принес то, за чем его посылали. В рюкзаке бренчало битое стекло, и с него до сих пор капало. Держа рюкзак на отлете, чтобы не запачкать брюки, охранник развернул его так, чтобы Букрееву была видна сквозная дырка в защитной материи, явно пробитая пулей.
– Снайпер, – брезгливо кривя рот, сказал Алфавит. – То-то я думаю: и когда это он успел бутылку открыть?
А ему, оказывается, и открывать ничего не пришлось, ему, значит, добрые люди помогли… Советую заменить землю, на которую попала эта пакость, – продолжал он, адресуясь на сей раз непосредственно к Майкову. – Землю заменить, удобрить и хорошенько полить. Может, еще и обойдется…
Подкормку я передам, а остальное, как говорится, в руке господней.
Уже шагнув одной ногой за калитку, он вдруг обернулся и, сверля лицо папы Мая недобрым взглядом, сказал:
– Запомни, щенок: загубишь яблоню – урою.
Потом калитка за ним закрылась. Майков трясущимися от ярости руками достал сигареты, выронил две штуки под ноги, сломал еще одну и, окончательно взбесившись, скомкал пачку в кулаке и запустил ею в калитку, за которой скрылся Алфавит.
– Этот уроет, – сдержанно сказал Рыба.
– Молчи, урод! – взвизгнул Майков. – Лучше молчи, а то я сам тебя урою, понял? Ну, чего стал? Пошел в гараж за лопатами, землю надо менять… Да, и вот еще что. Завтра, прямо с утра, обзвони наших людей, пускай потихонечку подтягиваются сюда. Чует мое сердце, что лишние стволы нам могут очень скоро пригодиться.
– А вот и чаек, – сказал Илларион Забродов, откладывая в сторону очки.
Очки были старомодные, в потемневшей от времени круглой стальной оправе. Насколько помнил полковник Сорокин, это были очки его покойного тестя, в которых тот, бывало, часами просиживал над географическим атласом, освежая в памяти маршруты, пройденные по Европе в середине сороковых. Старикан повидал свет, хотя глазеть на заграничные красоты ему пришлось в основном через смотровую щель "тридцатьчетверки ".
Теперь очками завладел Забродов, и Сорокину было совершенно непонятно, зачем они ему понадобились. Похоже, он сменил в них линзы, и это было загадкой: на зрение Илларион никогда не жаловался.
На ветке старой груши бормотал реликтовый транзистор, в листве деловито жужжали пчелы. Одетая в простенькое ситцевое платье Анна принесла и поставила на стол плюющийся горячим паром чайник.
– Хорошо вы тут устроились, ребята, – с легкой завистью сказал Сорокин, ловко нарезая белый хлеб. – Курорт, да и только! Не понимаю, как у вас это получается. Для меня дача – каторга, а вы вроде отдыхаете, и на участке при этом полный парадиз.
– Все зависит от взгляда на жизнь, – ответил Забродов, аккуратно накрывая сложенным вчетверо полотенцем пузатый заварочный чайник, грубо расписанный «под гжель». – Беда в том, Сорокин, что ты зануда. Все тебе не слава богу, все тебе каторга… Кстати! – он вдруг оживился и сдвинул на затылок соломенную шляпу. – Сорокин, ты заметил, что занудство и перманентное недовольство жизнью свойственны, как правило, женатым людям? По-моему, тут есть о чем задуматься.
– Не слушайте вы его, – сказала Анна, грациозно присаживаясь на краешек скамьи и беря из плетеной вазочки печенье. – Это он вас дразнит. Вы-то сюда на день приезжаете, максимум на два, а чтобы получать от земли удовольствие, на ней надо жить. Вот как он сейчас живет. Да и то…
Слышали бы вы, как он ворчит! И воды горячей нет, и туалет не так устроен, и комары его, видите ли, донимают… Тоже мне, оптимист!
Эта отповедь прозвучала как-то не так. Сорокину почудились в ней теплые, почти материнские нотки. Он мысленно присвистнул и искоса посмотрел на Анну. Все-таки она была дьявольски хороша, особенно теперь, когда перестала притворяться синим чулком и превратилась в нормальную, довольную жизнью женщину. «Да, – подумал Сорокин, любуясь ее плавными движениями, – в холостяцкой жизни определенно есть некоторые неоспоримые преимущества. Ну, Забродов, ну, ходок! Наш пострел везде поспел…»