В общем, нервы у Василия Макаровича стали заметно сдавать, и ворчал он теперь с утра до вечера – на сына, на собаку, на кошку, на погоду и вообще на все на свете. Больше всего, конечно, на сына, потому что был он всегда под рукой, сносил стариковскую воркотню молча – а как еще-то, немой ведь он был! – и, кажется, даже не обижался, только мычал успокаивающе да ласково похлопывал сурового родителя по плечу. Жалел его Макарыч, до слез жалел, и стыдно ему было, что срывает зло на единственном родном человеке, который и возразить-то не может; жалел, но поделать с собой ничего не мог, да и не хотел, справедливо полагая, что перекраивать собственный норов в семьдесят лет – дело не только бесполезное, но и смешное.
Вот и сегодня, едва успев продрать глаза, Макарыч принялся кряхтеть, скрипеть и делать замечания: и печка-де не греет, и пол неделю не метен, и в чугунке с картошкой песок какой-то, не говоря уже о саже. Глаза у него в последние десять лет начали заметно слабеть, и сослепу наступил он на хвост кошке, которая, развалившись посреди кухни, вылизывала переднюю лапу. Кошка шарахнулась с диким мявом, Макарыч с перепугу шарахнулся в другую сторону, чуть было не упал, споткнувшись о скамейку, перевернул ведро – слава богу, пустое – ив сердцах во весь голос загнул в бога, в душу и в святую троицу, что делал, в общем-то, только в исключительных случаях. На шум из сеней прибежал сын Петр, торопливо бросил на пол у печки охапку пахнущих смолой и ночным морозцем дров, взял Макарыча за плечо мягкими пальцами и сбоку участливо заглянул в глаза. Макарыч уже наладился было обругать и его, но сдержался: в том, что он состарился, не было вины сына.
День предстоял долгий и пустой, потому что делать в саду, по сути, было нечего. Поддержание сада в идеальном порядке, конечно, требовало определенных усилий, но усилия эти были Макарычу не в тягость, да и по весне не надо было суетиться, обрезая ветки и сгребая мусор: все это было сделано еще в прошлом году, до снега.
Перекусив чем бог послал, Макарыч закурил козью ножку, набив ее самосадом, который собственноручно выращивал в огороде за сторожкой. Курево это было такого свойства, что за ним к Макарычу приезжали не только из окрестных деревень, но даже и из Брянска – были и там ценители настоящего табака. Один знаток из городских, посасывая трубку, утверждал, помнится, что знаменитый на весь мир виргинский табак, что растет за морем, в самой Америке, в подметки не годится макарычеву самосаду. Что ж, они городские, им виднее…
Макарыч набросил на широкие костлявые плечи поношенный козий тулупчик со свалявшимся мехом и засаленным, потерявшим цвет верхом и, дымя самокруткой, вышел на крыльцо. Утро было серое, над землей висел холодный туман, и пах этот туман весной – мокрой корой, просыпающейся землей, лесом и немного печным дымом. Сад был отлично виден отсюда – ровные, уходящие в перспективу ряды черных стволов на сероватом снегу. Макарыч представил себе, как это будет выглядеть в мае, в пору цветения, и вздохнул: дожить бы.
Докурив, он вернулся в дом, оделся для выхода, взял ружье и, кликнув собаку, отправился обходить сад. В саду у него были расставлены силки – не столько ради пропитания, сколько для защиты от мародерствующих зайцев. Стволы деревьев были надежно укрыты колючим еловым лапником, но проклятым грызунам все было нипочем – они хотели есть, а глодать яблоню или вишню, конечно, вкуснее, чем елку.
Силки почти никогда не пустовали, так что без мяса Макарыч с сыном не сидели. Местный егерь смотрел на макарычево браконьерство сквозь пальцы, поскольку это была чистой воды самозащита. А если бы даже и не так, что ж с того?
У егеря в саду тоже росли макарычевы груши и сливы, и табачок колосился на грядке все того же происхождения, графский.
Обходя сад, Макарыч дошел до питомника, где сидели в ожидании своего часа саженцы – крепкие, ровные, здоровые, один к одному. Были тут и яблоки, и груши, и сливы, и вишни, и даже районированные черешни, плод многолетнего труда и предмет жгучей зависти всех без исключения знакомых садоводов, тоже были здесь – ровным счетом восемь саженцев, уже готовых к переезду на новое место. Скоро, скоро потянется в графскую усадьбу народ, и пойдут макарычевы черешни по Руси – до самой Москвы, а может быть, даже дальше, на север, к Пскову, к Санкт-Петербургу или, чем черт ни шутит, даже к Мурманску. Теперь-то Макарыч был уверен: опыт удался, черешни приживутся даже в более суровом климате, чем здесь. Да, пришла, пришла пора расставаться, настало время им выходить в свет на радость людям…
Бродил он по саду почти до обеда, замерз и проголодался, но зато настроение у него поднялось, как по волшебству, и, вернувшись в сторожку, которую с давних пор привык считать единственным своим домом, на сына глянул ласково, без обычной своей угрюмости, и сказал:
– Давай, Петруха, обед стряпать. Нынче опять зайчатина. Ох, и опостылела же она мне! Ананасы, что ли, в огороде развести, чтобы ее заедать? А? Как думаешь, Петруха? Пойдет нам зайчатина с ананасами или как?
С этими словами он бросил на стол трех крупных зайцев.
Зайцы были мертвые – Макарыч всегда забивал попавшую в силки дичь на месте, чтобы лишний раз не расстраивать сына. Петр подошел к столу и, как обычно, осторожно погладил большой белой ладонью пушистую заячью шерсть с застрявшими в ней крупинками подтаявшего снега. Глаза у него подозрительно заблестели, и Макарыч, отвернувшись в сторону, сокрушенно вздохнул: сын был велик ростом и широк в плечах, как и он сам, но при этом вял, рыхл и слабоват рассудком – ни дать ни взять, большой ребенок с усами и кучерявой русой бородкой.