В ужасе, совершенно подавленный, Лейзер со слезами стал просить прощения, обещая слепо повиноваться всему, что прикажет ему «святой» кагал.
Раввин долго не соглашался, сурово вычитывая Лейзеру все его прегрешения. Наконец, он отчасти смягчился, т.е. обещал не губить его; но, чтобы тот вперёд помнил свой проступок, приговорил к следующему наказанию.
На другой же день Лейзер должен был внести в их благотворительную кассу тысячу рублей, а во–вторых, – поститься месяц на дому, съедая в сутки одну селёдку и фунт хлеба, воды же сколько угодно; но вместе с тем, он обязывался уплачивать всё время по десяти рублей штрафа; в третьих, следовало безотлагательное объяснение с Майером, сторожем и «экзекутором» синагоги. Енох пожелал сопровождать раввина и виновного в погреб, где Лейзеру и было всыпано тридцать «горячих», с наставлением терпеть в наказание молча, если не желает получить двойную порцию. Разумеется, после этого, он на всю жизнь поклялся не поддаваться неуместному гневу.
Хаим же и Гендель за то, что в чужой семье сунулись не в своё дело, приговорены были каждый к сторублёвому штрафу, трёхдневному заключению в погреб, на хлебе и воде, и десяти ударам розог. Следовавшее затем время шло в семье князя довольно однообразно. Все жили под каким–то гнётом. Одна лишь Зинаида Моисеевна продолжала устраивать базары и благотворительные вечера, да рыскала по госпиталям и приютам в погоне за популярностью.
Болезнь Лили тянулась почти два месяца, но и встав с постели, она чувствовала себя слабой, нервной, страдала головными болями и долго не могла совершенно оправиться. Характер её тоже сильно изменился, и в бледной, худой, молчаливой и задумчивой молодой женщине трудно было узнать некогда весёлую и жизнерадостную болтушку Лили.
Воспитательные меры раввина сделали Лейзера шёлковым. С женой у него была патетическая страстная сцена: он молил её о прощении и клялся обуздать на будущее время свой невоздержанный нрав, увлекший его до жестокости, которую он готов был искупить ценой своей крови.
Но Лили отнеслась к этим излияниям любви и раскаянию необыкновенно холодно, не замечая, казалось, предупредительности и нежных забот мужа и не ценя появившегося красивого экипажа, нанятой вновь горничной и даже неизменно теперь приличного костюма певца. Такая бесчувственность, усугубленная ещё явным стремлением избегать его общества, приводила Лейзера в ярость и, если бы не страх перед раввином и Енохом, он охотно ещё раз отколотил бы жену. Но воспоминание о неприятном посещении подвала синагоги тотчас гасило малейший злой умысел.
Глава 10
Состояние души Нины подвергалось сильным колебаниям, от тоски и безотчётного страха, – к радужным мечтам о будущем счастье. Но, – увы, – тоскливых дней было несравненно больше, потому что опасения за отца и брата всё росли с каждым днём.
Арсений бледнел и худел; его снедало, казалось, лихорадочное возбуждение, но дать какое–нибудь по этому поводу объяснение сестре он решительно отказывался.
Георгий Никитич тоже изменился. Как говорилось выше, у него не было закала, чтобы дать отпор окружавшим его зловредным течениям, а его вице–губернатор, фон Зааль, приобретал всё большее и большее на него влияние, к вящей выгоде еврейства, послушным орудием которого он был.
При данных условиях беспорядки всё росли, а участившиеся убийства не производили более впечатления на извращённое вконец общество.
Одно из таких убийств произвело на Нину неизгладимое впечатление. Она выходила из театра с отцом, а впереди, в нескольких шагах, шёл местный полицейский пристав. Но едва он вышел на подъезд, как несколько выстрелов уложили его к ногам Нины, а одна пуля просвистела около неё. Еврей с браунингом в руках был задержан и посажен в тюрьму, но через два дня бежал, а Боявский пытался не только выгородить преступника, но взвалить на убитого пристава всякого рода преступления, чтобы лишить семью покойного пенсии.
Но на этот раз влияние Нины пересилило влияние вице–губернатора с полицеймейстером и, несмотря на все их старания выставить убийство чуть ли не актом законного правосудия, будущность несчастной семьи была обеспечена. Присутствовавшая на похоронах Нина долго не могла забыть раздирающую картину горя несчастной вдовы с пятью маленькими детьми.
Единственным утешением для Нины, источником светлых грёз о будущем счастье, заслонявших иногда её горе и тревогу, была взаимная, всё возраставшая любовь, связывавшая её с Кириллом Павловичем.
Решительного объяснения у них, правда, ещё не было, но безмолвными признаниями они обменялись давно. К великой радости Нины, Арсений покровительствовал их любви, был их поверенным и другом Алябьева. По тому, как Георгий Никитич относился к ухаживанию Кирилла Павловича за дочерью, неявное к нему расположение князя давало основание предполагать, что и он, со своей стороны, не будет противиться их браку.
Надвигалась осень, и сентябрь уже перевалил за половину. Несмотря на страшное переживаемое время и не прекращавшиеся кровавые расправы, которые должны были бы пробудить ужас, легкомысленное славгородское общество всецело было поглощено приготовлениями к предстоящему балу у Еноха Аронштейна, который собирался торжественно праздновать пятидесятилетний юбилей своего банкирского дома.
Этот бал вызвал в семье князя немало ссор и неприятностей, потому что никто не желал на нём быть. Георгий Никитич сперва и слышать ничего не хотел; но вице–губернатор осаждал его убеждениями, что будет вся городская знать, окрестное дворянство и высшие военные власти, а потому отсутствие губернатора на подобном торжестве будет очень заметно, истолковано, как намеренное оскорбление банкирского дома Аронштейна и даст пищу всякого рода сплетням и неприятным разговорам. Он так успел надоесть князю, что тот в конце концов сдался и обещал быть. Арсений противился в меньшей степени, наружно, по крайней мере, но был явно недоволен и не в духе. Что же касается княжны, то она наотрез отказалась ехать на бал.
Как–то, после обеда, княгине доставили с почты номера модного журнала. Она их пересмотрела и придвинула один из номеров падчерице.
– Взгляните, Ninon, какое прелестное бальное платье и как оно к вам пойдёт.
– Я вам уже говорила, кажется, что не поеду к Аронштейну, а потому мне никакого бального платья не требуется, – холодно ответила Нина.
– Вы упорно стоите на вашем странном решении отсутствовать там, где будут ваш отец, я и ваш брат.
– Если моё присутствие или отсутствие – столь важны, я попрошу папу решить этот вопрос.
Вечером же она спросила об этом отца. Князь облокотился на стол и мрачно задумался.
– Я понимаю, что тебе противно ехать, и очень желал бы избавить тебя от такой напасти, дитя моё, – сказал он, помолчав, – но это почти невозможно. Я откровенно скажу всю правду, слушай. Мы здесь, как в мышеловке: вокруг нас кишат предатели, еврейские прихвостни, и их наглость растет со дня на день, потому что они чувствуют поддержку в «сферах», тогда как мы, Русские люди, никакой опоры в правительстве не находим. Сколь ни прискорбно такое положение вещей, но с ним считаться надо. Вот почему я прошу тебя, дорогая, быть со мной на этом празднике в «гетто» и, поверь, я еду с не меньшим отвращением. Настал, наконец, знаменательный день бала. Дом Аронштейна был роскошно изукрашен и иллюминован, а по обеим сторонам беломраморной, покрытой красным бархатным ковром лестнице, уставленной цветами и статуями, выстроились лакеи в зелёных с золотом ливреях «дома» Аронштейна. Это было действительно торжество золота над людской низостью. Карета за каретой подъезжали к залитому электрическим светом подъезду. Среди этой оподлившейся, поднимавшейся теперь по лестнице толпы были не только «юдофилы», которых народный юмор прозвал «шабесгоями», (Перев., – шабесгои – те христиане, которых евреи нанимают для разных работ в дни «шабаша», когда им самим запрещается работать), но много и жалких трусов, приехавших против воли, «страха ради иудейского».