Он ждал свидания с Лосевым и страшился встречи с ним. Он считал себя виноватым перед ним за созданную в нем надежду на жизнь. Он нуждался в его прощении и холодел от ужаса отнять у него эту надежду. Его воображение не верило в возможность говорить с ним теперь просто, как с обыкновенным человеком. Он сильно чувствовал и понимал лишь одно, что теперь словам не место, что тут следует самому биться, защищать и умирать… Остальное все ничто, такая же гнусность и зверство, как казнь…
Почти с нетерпением ждал Андрей грядущих страданий. Он уже весь нераздельно предался им, отрешившись от всех других интересов и забот. Вся жизнь осталась у него позади, отошла из памяти, не существовала, исчезла потребность в сне и пище. В этот страстной для него день он уже безропотно покорился судьбе, как человек, простившийся с миром. Он стремился ко всему стихийно и неудержимо, был вне заботы о борьбе и спасении. Его ужас теперь казался ему естественным, как природа, он весь и всецело ушел в него. И когда Андрей в одиннадцать часов ночи явился в участок к Самойлову, он двигался и действовал страшно спокойно…
В участке было плохое, словно коричневое освещение, оставлявшее густые тени и не проникавшее в темные углы.
Хмуро глядели предметы и вся обстановка, как будто прятавшаяся в полусвете; атмосфера стояла душная и робкая, точно сжавшаяся и притаившаяся, все было в гармоническом сочетании: угрюмо и таинственно…
Товарищ прокурора был молодой, лысый человек, державший себя серьезно и важно, то и дело поглядывавший в темный угол, словно чем-то заинтересовавшись там. Он часто и непроизвольно притрагивался к своим красивым усам, как будто собираясь их разгладить, но ограничивался тем. что старательно вытирал углы своих губ. Пристав Самойлов, бледный, с суровой торжественностью все тянулся и следил за распоряжениями товарища прокурора. Он бегал в арестантские и обратно, неистово стуча сапогами, и был крайне озабочен. Городовой врач, неряшливый мужчина пьяного вида, тихо старался заговаривать со старичком-священником, приютившимся в кресле за пристав-ским столом. Лицо батюшки казалось неподвижным, бесконечно усталым и темным. В передней стояли группами в пальто и шапках несколько околоточных надзирателей и городовых, обменивавшихся отрывистыми, короткими фразами. Один почему-то хихикнул, и все сразу насторожились, обеспокоенные в своей замкнутости. Голоса у говоривших были хриплые, будто спросонья, все тихо откашливались и то и дело осторожно вздыхали, как бывает в тяжелом ожидании…
Андрей прислонился к стенке между окнами, и трепетный страх будто пластами падал на его душу. Он изнывал в беспредельной тоске, и лишь урывками позволяла себе работать его мысль. Его вдруг охватывало здоровое недоверие к реальности всего происходившего, к намерениям и целям собравшихся здесь людей; он не верил, что все ожидающееся может происходить так просто, скромно, тихо и обыкновенно.
Вдруг все невольно и сразу обратили внимание на товарища прокурора, который тяжело вынул из кармана золотые часы и, подняв глаза на пристава, произнес против намерения глухо:
— Я думаю, пора… время…
Самойлов рванулся к дверям, всполошился, и сейчас же во дворе появился его резкий крик… Все сделали общее невольное движение, но, тут же поймав себя на нем, сразу спохватились — наступило короткое, гробовое молчание…
Со двора донесся мелкий и резкий звон, то дробившийся, то сливавшийся…
Он рос и приближался, и все с тяжелым, напряженным вниманием следили за его развитием… Словно звенели ряды шпор, лязг беспощадно шел, ближе и ближе, и нес с собой нервное и пугливое чувство и ожидание.
Быстро, почти бегом, ввалились в канцелярию приговоренные к смерти арестанты, торопливо и беспорядочно звеня своими кандалами, прыгавшими и бившимися на их телах. Окруженные тесной и трусливой толпой городовых, преступники единым духом были увлечены в канцелярию и здесь, все сразу, вместе с городовыми, остановились, как вкопанные, и обратили свои взоры на чиновников…