Он пошел по улице дю Рефюж, чтобы снова спуститься вниз. Чуть ниже о чем-то спорили шесть арабов лет четырнадцати-семнадцати. Рядом стоял мопед. Сверкающий. Новенький. Они смотрели, как он приближается к ним. Держались настороже. Новое лицо в квартале — это опасность. Легавый. Осведомитель. Или новый владелец отремонтированного дома, который пойдет жаловаться в мэрию на то, что в квартале небезопасно. Понабегут легавые. Начнутся проверки, приводы в полицейский участок. Может быть, стрельба. Разные неприятности. Поравнявшись с ними, он бросил взгляд на того, кто казался ему вожаком. Прямой, откровенный взгляд. Короткий. Потом он пошел дальше. Никто не шелохнулся. Они друг друга поняли.
Он пересек пустынную площадь Ланш, затем спустился в порт. Остановился у первой телефонной будки. Трубку взял Батисти.
— Я друг Маню.
— Привет, дорогой! Зайди завтра в «Пеано» пропустить стаканчик. В час. Мне будет приятно тебя повидать. Чао, сынок.
Он повесил трубку. Батисти не болтлив. Не дал ему времени сказать, что он предпочел бы любое другое место. Но не там, не в «Пеано». Баре художников. Амброджани вывешивал в нем свои первые полотна. Вслед за ним и другие, что были под его влиянием. И его жалкие подражатели. В баре собирались журналисты всех направлений, без разбора. Из «Провансаль», «Марсейез», АФП, «Либерасьон». Анисовый ликер перебрасывал мостики между людьми. Вечерами они дожидались последних выпусков газет, прежде чем перейти в задний зал слушать джаз. Сюда заходили отец и сын Петруччани с Альдо Романо. И таких ночей у него было немало. Он пытался понять, чем же была его жизнь. В ту ночь за пианино был Гарри.
— Мы понимаем лишь то, что хотим понять, — говорила Лола.
— Ну да. А мне срочно нужно глаза промыть.
Маню вернулся с «…надцатой» порцией выпивки. После полуночи мы их уже не считали. Три двойных скотча. Он сел и поднял свой стакан, усмехаясь в усики.
— Ваше здоровье, влюбленные.
— Да заткнись ты, — сказала Лола.
Маню в упор рассматривал вас как странных зверей, потом забывал о вас ради музыки. Лола смотрела на тебя. Ты выпил до дна свой стакан. Медленно, старательно. Твое решение было принято. Ты собирался уйти. Ты встал и, пошатываясь, вышел. Ты уходил. Ты ушел. Не сказав ни слова Маню, единственному другу, который у тебя оставался. Не сказав ни слова Лоле, которой исполнилось двадцать. Которую ты любил. Которую вы любили. Каир, Джибути, Аден, Харар. Маршрут отсталого от века подростка. К тому же потеря невинности. От Аргентины до Мексики. Наконец Азия, чтобы покончить с иллюзиями. И на заднице ордер на арест, выданный Интерполом за нелегальную торговлю произведениями искусства.
Ты вернулся в Марсель из-за Маню. Чтобы рассчитаться с сукиным сыном, который его убил. Он выходил из бистро на улице Кэсри «У Феликса», где он завтракал в полдень. Лола ждала его в Мадриде у своей матери. Он собирался добыть кучу денег. В итоге безопасной кражи со взломом в квартире крупного марсельского адвоката Эрика Брюнеля с бульвара Лоншан. Маню с Лолой решили уехать в Севилью. И забыть о Марселе, о трудной, опасной жизни.
Ты не держал зла на того, кто сделал эту подлость. Наверняка, это был наемный убийца. Безымянный. Расчетливый. Приехавший из Лиона или из Милана. И которого ты не отыщешь. Ты имеешь зуб на ту сволочь, которая оплатила это. Убийство Маню. Ты не хотел знать почему. Ты не нуждался в доказательствах. Даже в одном-единственном. Маню ведь был словно ты сам.
Его разбудило солнце. Девять часов. Он остался лежать на спине и выкурил свою первую сигарету. Так глубоко он не спал уже много месяцев. Ему по-прежнему мерещилось, что он спал где-то в другом месте, а не там, где находился. В борделе Харара. В тюрьме в Тихуане. В экспрессе Рим-Париж. Везде. Но всегда в другом месте. Этой ночью ему снилось, что он спал у Лолы. Но он и был у нее. Как у себя дома. Он улыбнулся. Едва расслышав, как она вернулась, закрыла дверь в свою комнату. Она спала на голубых простынях, пытаясь воссоздать свою разбитую мечту. В ней неизменно недоставало одной части. Маню. Если только этой частью не был он сам. Но уже давно он отбросил от себя эту мысль. Потому что это означало, будто бы полностью владеешь ситуацией. Двадцать лет — это больше, чем траур.