Но у него ничего не получалось. Чиркая спичками, одной за другой, чиркая, чиркая, чиркая без устали, не переводя дыхания, освещая крохотный уголок мира, - в себе он ощущал мрак. Все свои младенческие поползновения, детские грезы, юношеские увлечения и сменившие их опрощение, стойкость, терпение, необходимость подавлять свои порывы, - все он описывал в своих произведениях, надеясь таким путем достичь давно ожидаемого им нового мира, новой жизни. И все-таки понял, что не в состоянии выдернуть самого себя за волосы из этой среды, и чем дальше, тем больше отчаивался.
Его мысли уходили ко временам первой премии, первой хорошей рецензии. Вот он обедает с одним превозносившим его критиком, седовласым, тощим, костлявым коротышкой, весьма к нему расположенным, и тот поднимает тост за него как за новую звезду на небосклоне, открытую астрономами, и говорит о том волнении, какое испытывал, читая его произведения. Горячие слезы выступают на глазах Ма Вэньхэна, впервые познавшего себя, вернувшегося к себе и признанного людьми. Тогда ему показалось, что он действительно стал самим собой - настоящим, весомым, прекрасным, возвышенным.
Вот в этот-то момент девчушка-официантка с косичками и подала ему душистую курицу со специями.
Он защипнул палочками кусочек куриного мяса, обмакнул в молотый перец, отправил в рот и почувствовал, что вкус какой-то не такой. Из мяса, которое должно быть хорошо прожаренным, вытекало что-то липкое.
- Товарищ! - окликнул он официантку.
А эта, с косичками, облокотясь о стойку бара, болтала с парой других косичек и не услышала его зова.
- Товарищ! - возвысил он голос и сделал знак рукой.
Официантка повернулась, взглянула на него, но не пошевельнулась. И трех секунд не прошло, как она вновь показала ему свои косички и продолжила веселую болтовню.
- Товарищ! - выкрикнул он в третий раз и хлопнул по столу.
- Эй, чего кричишь? - бросили ему "косички", оторвавшись от стойки, но так и не выказывая желания подойти.
"Кричишь"! "Эй"! И это к нему, пишущему человеку, только что узнавшему себе цену, ощутившему уважение к себе, так обращаются - "эй", "кричишь"? И ведь даже не пошевелится...
Вот так, походя, унизить человека! Возможен ли большее оскорбление?! В "Весеннем дожде" он показал прекрасную душу официантки. А эта девица ничтоже сумняшеся нагло унизила его, это им привычно - не замечать людей, унижать их, это их натура...
Стукнув по столу так, что фарфоровые ложки полетели на пол и разбились, он заорал:
- Подойди сюда!
Седовласый критик испуганно вздрогнул.
Разразился невероятный скандал. Как какой-нибудь обыватель, невоспитаннный грубиян, опустившийся бродяга, нарывающийся на драку, он ругался с работниками ресторана, а критик все пытался остановить его и не мог. Из своего словарного запаса Вэнь Хан вытащил все злое, ранящее, убийственное и атаковал эти "косички", однако вовсе и не устыдил девицу, она ловко парировала его нападки. А потом эта ловкачка повернулась к тощему критику:
- Бред какой-то, он что, больной? Вы лучше вызовите такси и отвезите его в психушку!
В самую точку! Ма Вэньхэну в эту минуту казалось, будто он и в самом деле сходит с ума, ему хотелось кого-нибудь ударить, сломать стул, все порушить, а еще лучше облить это заведение бензином и поджечь...
И вдруг на самом пике своего бешенства он остановился, взглянул на критика, на себя, на официантку, на окружающих - и прикусил язык. Заплатил двадцать четыре фэня за разбитые ложки и, опустив голову, не издав ни звука, вышел из ресторана, слабым, чуть слышным голосом простился с критиком - и посреди улицы разрыдался. Соленые слезы покатились по губам...
Это был печальный знак! Успех, смутно почувствовал он, воистину есть начало крушения.
5
Неделю Вэнь Хан, выполняя обещание, данное тем двум редакторам, высокому и низкому, толстому и тощему, писал воспоминания о детстве. У них в журнале как раз из номера в номер публиковались "Воспоминания писателей", и "мемуары" Вэнь Хана должны были засвидетельствовать его вхождение в категорию "непререкаемых авторитетов", "старых писателей". Не по возрасту, разумеется, в этом году ему исполнилось лишь тридцать семь, но по достижениям и статусу он уже сравнялся с писателями старшего поколения.
И он принялся вспоминать и фиксировать свои детские годы. Родная деревушка среди груш и фиников, водяные змейки на насыпях арыков, из норы выползает крыса-полевка, оставляя за собой тонкую струйку... Когда они переехали в город, он долго продолжал подтираться не бумагой, а только высохшим листом гаоляна или комком земли...... Что за бред! Можно ли вообразить себе писателя, известного уже всей провинции, подтирающим задницу каким-то отбросом со свалки?
Поначалу в городе речь выдавала в нем деревенщину, и школьники, эти дети города, звали его "лапотком" и даже сложили дразнилку:
Лапоток,
Лапоток
Вытянул свой коготок,
Твой собачий коготок
Черной грязью покрыт,
Года три уже не мыт...
Дикая жизнь, и эти сверстники, смеявшиеся над ним, считая посредственностью... Узнали бы они о его сегодняшних успехах!
Упорно и настойчиво занимаясь, он в итоге завоевал авторитет среди товарищей по школе, и больше уже никто не смеялся над ним, а после уроков все те, кто получал "неуды" на экзаменах, бросались разыскивать его, чтобы списать задание. В третьем классе Вэнь Хан стал членом учсовета, а это уже была номенклатура, пусть даже только на уровне класса и только на один учебный год! Но во втором полугодии четвертого класса случилось то, что можно назвать стихийным бедствием или великим переломом: он влюбился в литературу.
Читальня и книжная лавка, тусклый огонек, старые книги, от которых несло ветхостью, новые книги, пахнущие типографской краской, все более длинные сочинения и все более постылые математика, физика, химия, хотя и там он удостаивался похвал... В старших классах любовь к литературе стала неизлечимым недугом. Товарищи по ячейке, староста - все смотрели на него с подозрением: что же это за ученик? Живет в эпоху Великого Скачка[13] и классовой борьбы, которую ну никак нельзя забывать[14], а голова забита какими-то Жан-Кристофом, Жюльеном, госпожой Бовари...