“О, конечно, гораздо лучше поскорее; если вам угодно, я готов сегодня же”.
Такая готовность[Далее начато: со стороны Плюшки<на>] несколько успокоила Плюшкина. “Здесь у меня где-то была”, говорил он, приближаясь к шкапу с ключами, “настоечка из самой лучшей французской водки, если только кто не выпил: у меня народ такие воры. Вот она”.
Чичиков увидел в руках его графинчик, который был весь в пыли, как в фуфайке. Старый скряга[Старый кащей] подошел с этим графинчиком к окну и взял известную уже, полагаю, [известную, я думаю, уже] читателю рюмку, накрытую пакетом письма. Долго выбирал он, куды бы слить[Долго [Плюшкин] выбирал Плюшкин место, куды бы вылить] бывшую в ней жидкость. В какую[В которую] фляжку ни заглядывал он, везде[Далее начато: лежала какая] была на дне какая-нибудь дрянь, которую жаль было[которую он жалел] выбросить за окно. Наконец он подошел к бывшей в угле куче и вытащил оттуда какой<-то> черепок горшка. При этом действии пошел такой запах от старых сапогов и еще чего-то, которого покой Плюшкин нарушил, что Чичиков чихнул. Вытерши черепок, Плюшкин слил туда бывшую в рюмке жидкость. “Это очень хорошая настойка”, говорил он: “проклятые мухи только, никак не отдирается. Видно, того… нужно всполоснуть. У меня был еще где-то кусок московской копченой колбасы…” Но Чичиков, догадываясь, какого рода была эта московская колбаса, поспешил [однако ж] заблаговременно отказаться, чем Плюшкин, как казалось, не оскорбился. “А водочки, батюшка, по крайней мере, водочки-то выпейте. Ведь это хорошая, право, еще покойница делала. [покойница было делала] Мошенница моя ключница совсем было ее забросила и даже не закупорила, каналья. Козявки и всякая дрянь нападала было, [было нападала[но я весь сор-то повынул, и теперь вот чистенькая. Я вам налью рюмочку”.
“Нет, покорнейше благодарю! Пожалуста, не беспокойтесь”, говорил Чичиков: “Я пил и ел сегодня[Далее начато: очень довольно”.]
“Пили[Вместо “Пили”: Не хотите. Пили] уж и ели!” сказал Плюшкин. “Да, конечно, хорошего общества человека хоть где, батюшка, можно узнать: [человека сейчас можно узнать] хороший человек и не ест, а сыт бывает. А как этакой-то… воришка… так ты его сколько ни корми, а он всё будет голоден. Вот хоть в пример-то взять и капитана, который называет себя моим родственником, а я ему совсем не родственник. “Дайте-ка, дядюшка”, говорит, “чего-нибудь поесть”. И такой прожорливый: я чай, ему-то у себя совсем нечего есть; в картишки, верно, всё спустил. [я думаю, в картишки всё спустил. ] Да, батюшка, вот какова-то у меня плоха память, ведь вам[-то], я знаю, нужен маленький реестрик этих-то тунеядцев, которые у меня умерли”.
“Да, не дурно”, сказал Чичиков.
“Как же, я их всех записывал. У меня[Вместо “У меня”: Они у меня] здесь и записочка…”
Тут он подошел к бюру и показал ту же самую прореху в своем халате пониже спины, которую Чичиков мог рассматривать, сколько душе хотелось. Плюшкин рылся в своих записочках очень долго и, наконец, еще более поворотился к нему спиною, [к нему вписано; до того было написано к Чичикову и это осталось незачернутым] как бы желая скрыть, чем был занят. [как бы желая от него скрыть то, чем был он в это время занят. ] Чичиков, поднявшись на цыпочки, посмотрел ему через плечо и увидел, что он приписывал свежими чернилами еще несколько имен, которые, вероятно, были им прежде позабыты. “Подавай их сюда!” подумал про себя герой наш.
“Вот записочка”, сказал Плюшкин, подавая маленькой лоскуточек бумажки, на котором были им уписаны имена 125 ревижских душ так тесно, [так густо] что едва можно было читать.
“Позвольте, батюшка”, сказал Плюшкин: “Ведь вот еще одно обстоятельство, очень, как говорится, щекотливое: ведь я думаю, что купчую-то нужно заявить в городе”.
“Да, вам нужно будет приехать[приехать в город] на несколь<ко> часов”, сказал Чичиков.
“В том-то и беда. Я, признаться сказать, уж давно не выезжал из дома. В городе-то квартиры так дороги. Да и дом-то как оставить. Хорошо, у вас люди хорошие: а ведь у меня[а ведь у меня-то, батюшка, ] то вор, то мошенник. В день так обберут, что и кафтан[-то] не на чем будет повесить.
“В таком случае, если не хотите сами ехать, кому-нибудь поручите. Дайте мне доверенность, или не имеете ли кого-нибудь из знакомых в городе?”
“Ах, батюшки![Ахти, батюшки] как не иметь, имею. Ведь знаком сам председатель. Езжал даже в старые годы ко мне. Как не знать! однокорытниками были, вместе по заборам лазили. Как не знакомый. Уж такой знакомый![Уж так знаком] Так не лучше ли будет, как я к нему напишу письмо?”
“И прекрасно”, сказал Чичиков.
“Как же хорошо, что вы мне напомнили-то!” сказал Плюшкин. “Как же!.. в школе были приятели”. И на этом деревянном лице выразилось[Вместо “выразилось” было начато: что-то] не чувство, а какое-то бледное отражение[а какая-то бледная тень] чувства: явление, подобное появлению на поверхности вод утопающего человека, который вынырнул и мелькнул спиною еще один раз, чтобы погрузиться уже навеки.
“У меня где-то была”, говорил Плюшкин, [говорил он] приближаясь к бюру и перерывая бумаги: “у меня где-то была четвертка чистой бумаги; люди у меня такие негодные… такие негодные… Да здесь ее нет”. — Он вытащил несколько листов чистой бумаги и начал перелистывать и перещупывать каждый лист, желая знать, не запала ли туда каким-нибудь <образом?> четвертка. Несколько раз уже хотел он отодрать новый поллист, но никак не мог на это решиться. Наконец начал он кричать громким голосом: “Мавра, Мавра!” На этот зов явилась женщина средних лет с тарелкою в руках, на которой лежал сухарь, о котором читатель уже знает. И между повелителем и его рабою произошел следующий разговор:
“Куда ты дела, разбойница, четвертку бумаги?”
“Ей богу, барин, не видывала, опричь небольшого лоскутка, которым изволили прикрыть рюмку”.
“Украла, украла. Вот я по глазам-то твоим <вижу?>, что ты ее подтибрила”.
“Да на что ж бы я подтибрила? Ведь мне проку с ней никакого: я грамоте не знаю”.
“Врешь ты, я тебя знаю. Ты снесла своему пономаренку. Он читает псалтырь и маракает, так ты, верно, ему-то и снесла”.
“Да пономаренок, если захочет, достанет себе бумаги. Не видал он вашего лоскутка. У него ее побольше вашего”.