В поезде, задремав наконец, он увидел во сне морщинистую шею отца, его медицинские точечные татуировки, его доброе, покрытое старческими пятнами лицо, посеребренные волосы, которые ниспадают на изборожденную трещинами, словно земля пустыни, выю, его ультра-светло-голубые, косо поставленные киргизские глаза, а позже, уже в самом конце, – посмертную маску на стене больничной палаты, там в алькове, и скользящие по ней легкие тени швейцарских берез.
9
Детство Масахико Амакасу, в его уклончивых воспоминаниях такое же глухое и тусклое, как зимнее небо, на самом деле было детством чрезвычайно – не по годам – умного и странного ребенка, который еще в неполных три года с эмпатией читал родителям вслух статьи из газеты, театрально, едва ему исполнилось пять, предавался точнейшим образом придуманным, утонченно нюансированным фантазиям о самоубийстве и однажды в родительском саду тайком вырыл ночью яму под кустами дрока, чтобы спрятать в ней свое внушительное собрание брошюрок с изображениями сцен насилия, владеть которыми ему запретили под угрозой суровой порки.
Масахико очень рано отдали в интернат – конечно, слишком рано; он не ожидал, что родители, которые всегда старались казаться людьми либеральными, современными и образованными, направят его в одно из самых безжалостных муштровочных заведений империи, – случилось ли так по незнанию, или же господин и госпожа Амакасу тем самым преследовали некую воспитательную цель, он никогда не узнал.
Но с их открытостью по отношению к новым веяниям дело продвинулось не столь уж далеко; собственная его бабушка еще в такой мере зависела от старых традиций, что – хотя это тогда уже было исчезнувшим идеалом красоты – покрывала свои зубы черным лаком.
Каждый год в осенние каникулы он отправлялся по железной дороге на расположенный к северо-востоку Хоккайдо, чтобы собирать там грибы и заодно восхищаться роскошными метаморфозами листьев, жизнеутверждающей, хотя и окрашенной меланхолией, прелестью коих отец и мать могли наслаждаться на протяжении целого лета.
Юный Масахико всякий раз, едва семья успевала выбрать место для пикника (и мать тщательно расстилала снежно-белое льняное полотно, расставляла на нем кувшины, черно-красные лакированные ящички, бутылки с миндальным молоком и пивом – в то время как над ними листья кленов, кроны лиственниц и буков переливались сотнями тысяч экстатичных колористических оттенков), исчезал, будто бы для игр, за каким-нибудь деревом: чтобы там, после успешного освобождения такого укрытия от осторожно прокладывающих свой путь ползучих тварей, во всех подробностях воображать себе паноптикум собственного погребения.
Мать, неприлично громко плачущая, сидела тогда перед его урной, как и отец, который, глодая внутренние поверхности щек, молча и тихо предъявлял себе непомернейшие упреки; и даже школьные товарищи в формах цвета морской синевы – те самые, что на протяжении многих недель каждое утро перед уроком географии подвешивали его, низенького и почти патологически тихого Масахико, за резинку трусов на одежный крючок, – даже они стояли, будто онемев, несколько в стороне, испуганные перед лицом смерти, в то время как солнечный свет порционно обрушивался на них сквозь листву.
Один из его учителей подходил – узкоплечий, немощного вида, в очках – и, потерев висок внутренней стороной запястья, заявлял, что всегда желал детям только самого лучшего, но теперь не может не осознать, насколько неправильной, более того, катастрофически ущербной была эта жесткая система школьного воспитания (и, в частности, использование розог как инструмента муштры).
Мысленное высвечивание этой фикции наполняло мальчика таким приятным трепетом, что он спускал штаны и начинал, все более энергично, тереться нижней частью туловища о шершавый древесный ствол, и наконец, когда он представлял себе, как родители будут палочками для еды выковыривать из пепла остатки его костей, за прикрытыми веками, где-то в nucleus accumbens его мозга, вспыхивал скудный – к сожалению, слишком короткий – фейерверк искр, и юный Масахико, беззвучно задыхаясь, эякулировал на ствол липы.