И пока ветер неустанно и зловеще завывал за окном, отец спрашивал Эмиля, действительно ли там, на совершенно очевидно пустой больничной стене за его спиной, кто-то начертал арабские буквы – точно, вон там, посмотри же, Филип, сынок, – и в самом ли деле он тоже не забыл свою военную службу, и когда наконец его отпустят из этой недостойной клиники, в которую его упрятал сын, по соображениям, для него не понятным, и самое главное: готов ли он, Филип, оказать умирающему старику крохотную услугу – последнюю, так сказать, в которой он ему наверняка не откажет.
Не переставая дрожать, он сделал знак рукой – дескать, пусть Филип подойдет ближе, совсем близко, чтобы отцовские губы дотянулись до его уха. И хихикнул: он, мол, уже порядочное время отказывается чистить зубы и в последний год жизни питается исключительно шоколадом и подслащенным теплым молоком, из-за чего в его ротовой полости пахнет тухлятиной и брожением, но сейчас он хочет прошептать сыну что-то бесконечно важное, окончательное.
Он крепко обхватил запястье Эмиля; да, сказал, подойди еще ближе (Нэгели чувствовал гнилостное, мандрагорное дыхание старика и странным образом воображал, будто эти черные зубы щелкают, пытаясь его поймать, – в то время как отец, с последним напряжением сил, подтягивал его все ближе, совсем близко к себе), и теперь прозвучало одно-единственное, можно сказать, мощное ха: одну латинскую букву, H, он еще смог выдохнуть, громко, но потом что-то затарахтело, как жук, из разверстой глотки отца, и дыхание отлетело от него, и Нэгели бережно закрыл ему помутневшие, будто размытые глаза.
4
Масахико Амакасу лежал дома, опершись локтем о подушку, в большой комнате рядом с кухней: он налил себе полстакана виски, положил на проигрыватель пластинку с сонатой Баха и посмотрел на домашнем проекторе тот самый фильм, примерно до половины. Он не продвинулся дальше места, где молодого человека, из живота которого непристойно торчит рукоятка ножа, вырвало. Амакасу не мог видеть крови; ужасно – его будто парализовало от этого кинематографически зафиксированного, бесчеловечного имаго реальности.
Все это напоминало серию коричневатых фотографий, которые ему однажды довелось подержать в руках; на них можно было видеть, как какого-то преступника в императорском Китае подвергают наказанию линчи, умерщвляют: осужденного, который во время пытки экстатически, словно Святой Себастьян, устремляет взгляд к небу, варварски обрабатывают ножами – сдирают с него кожу, обрубают по кускам, начиная с пальцев, руки и ноги. Амакасу, ужаснувшись, в тот раз так быстро выронил из рук фотоснимки, как если бы они были намазаны контактным ядом: существуют определенные вещи, которые человек не вправе изображать и воспроизводить в виде копий; существуют события, виновниками которых становимся и мы сами, когда рассматриваем их отображения; с него достаточно, он уже все увидел.
Недавно, из-за сильного помутнения зрения, он обратился к знакомому врачу, который после тщательного осмотра, сопровождаемого плавными взмахами рук, диагностировал у него инфекцию средней тяжести и прямо в приемной – что вызвало почти невыносимую боль – вырвал пинцетом несколько ресничек; ресницы, о которых шла речь, кажется, врастали внутрь, в направлении глазного яблока. Теперь хотя он и обрел вновь прежнюю остроту зрения, но воспоминание о самой лечебной процедуре, которая едва ли длилась дольше минуты, пробуждало в нем столь же глубокое ощущение внутреннего неблагополучия, что и кинематографическое опредмечивание этого самоубийства.
Амакасу за последнюю неделю посмотрел не меньше дюжины европейских игровых фильмов: Мурнау, Рифеншталь, Ренуара, Дрейера. Среди них была и «Ветряная мельница» швейцарского режиссера Эмиля Нэгели: простая история (из жизни бедной швейцарской горной деревушки), которая своей неспешной повествовательной манерой напоминала фильмы Одзу и Мидзогути и, по его мнению, представляла собой попытку дать определение трансцендентному, духовному; Нэгели несомненно удалось, пользуясь кинематографическими методами, показать присутствие – внутри бессобытийной повседневности – Священного, Невыразимого.
Иногда камера Нэгели подолгу и без каких-либо оснований задерживалась – возле отапливаемой углем печки, над отдельным поленом, на затылке деревенской служанки, увенчанном короной из кос, на будто припорошенной светлым пушком шее, – чтобы потом магически выскользнуть через открытое окно наружу, к елям и заснеженным горным вершинам, как если бы она была нематериальной, как если бы камера этого режиссера была парящим духом.