Выбрать главу

6

Нэгели проплакал ровно три дня. По ночам, когда не мог заснуть, он подолгу читал Вальзера, а примерно в полпятого утра принимал веронал. Презирал ли он отца за то, что тот в конце жизни внезапно сделался настолько бессильным, будто его укусил черный тарантул сна и забвения? Так что же он хотел ему сказать в самом конце? Было ли его H началом какого-то слова или даже предложения? Финальной мыслью, которая могла бы все прояснить, фразой, выражающей если и не прощение, то, по меньшей мере, частичное отпущение грехов?

Боже, им еще так много всего нужно было обсудить, но на это никогда не хватало времени (потому он теперь судорожно мял и стискивал кисти рук, пока они не стали болезненно-розовыми); между ними громоздились недоразумения (возможно, среди прочего, – из-за его никогда открыто не формулируемых попыток убедить себя, что отец вовсе не отказался от любви к людям), на распутывание которых не хватило бы и десяти человеческих жизней – я вас умоляю; это было рекурсивной петлей, все в целом, потому он через три дня прервал работу траура и целиком посвятил себя организации погребения – по-человечески достойно осуществить которое, как он полагал в протестантской робости своего сердца, был в состоянии один только он.

Евангелическо-реформатская церковь Швейцарии – в надлежащем порядке и добросовестно – погребла Нэгели-старшего в родной для него земле Берна, так распорядился Эмиль; был сияющий зимний день, однако утром пришлось поработать кирками, чтобы подобающим образом выкопать в мерзлой земле могилу.

Беффхен пастора – который приличествующей льдистостью своей речи, так сказать, заморозил всякую возможность каких-либо враждебных выпадов со стороны провожающих в связи с не исключенными, в принципе, разногласиями, – светился еще более яркой белизной, чем выпавший ночью свежий снег, прикрывший память всепрощающим, рассыпчатым слоем забвения.

Едва надгробная речь отзвучала, как кто-то дернул за веревку колокола, под медные звуки которого облаченные в черное фигуры рассеялись, словно тени, по снегу: начали расходиться налево и направо от заснеженного, ярко освещенного выхода.

Нэгели, переутомленный, в солнечных очках, пробормотал две строки из «Бури», которые, в отличие от навязчиво напрашивающегося «Гамлета», показались ему уместными здесь (и которые описывают отца, лежащего с открытыми глазами глубоко внизу, на дне океана), после чего сразу, пятясь задом (склонялся ли он внутренне в поклоне?), удалился от открытой могилы и увидел теперь незнакомого, рослого мужчину – широкоплечего, меланхоличного, краснощекого, – который прошептал несколько слов пастору: увидел, как тот попытался поцеловать пастору руку. Пастор, однако, руку отдернул, решительно и поспешно – возмущенный либо папистской фамильярностью, либо длинными грязными ногтями незнакомца, – и, вытянув указательный палец, негодующе указал этому подозрительному провожающему на ворота кладбища.

Мужчина удалялся быстрым шагом; слегка прихрамывая на своих грубых подошвах и с развевающимися черными фалдами, он, можно сказать, слетел вниз по склону холма – будто желал, даже непременно должен был прикоснуться там внизу к глетчерной воде Аре; будто только так, благодаря дезинфицирующему воздействию этой асептической, холодной реки, которая течет там внизу, посреди альпийского луга, надеялся снова сделать как бы не имевшей места неискреннюю лютеранскую проповедь, относящуюся к смерти старого Нэгели.

Пастор пригласил Нэгели на чашку чая в хорошо натопленный пасторский дом и там представил ему нового, родом из Гамбурга, молодого кантора, который к чаю добавил бутылку брантвейна – может, и для того, чтобы лучше контролировать непроизвольное дрожание своих рук. Восемь стульев из красного дерева по-бюргерски симметрично стояли вдоль белой, отделанной деревянными панелями стены, а над ними висел барометр.

Итак, дело с отцом теперь наконец осуществлено и завершено, сказал немецкий кантор, после чего аккуратно положил два угольных брикета в бойлерную печь, и Нэгели согласно кивнул, не спросив, что за дело имеется в виду и кто был тот таинственный незнакомец на кладбище.

Пастор высморкнул содержимое носа в цветастый носовой платок, испытующе потянул опушенную белыми волосками мочку уха и зажег себе сигарету. Нет, того господина лучше вообще не поминать, все это, слава Богу, миновало, это был, можно сказать, ночной кошмар, среди белого дня; сигарету? Нэгели, поблагодарив, отказался, хотя сейчас с удовольствием покурил бы. Глубоко втянутый дым проник в легкие пастора и с шумом опять показался в пределах видимости.