- Войдите.
Толкаю дверь. Андрей Федорович сидит за столом, включена настольная лампа, рядом - высокая стопка тетрадей, он, видимо, проверяет сочинения своих девятых классов. Въевшаяся привычка: переминаюсь с ноги на ногу, с носка на пятку.
- Прекрати, - одергивает. - У меня начнется морская болезнь. Садись.
Обрадованно плюхаюсь в кресло, он снова одергивает:
- Не разваливайся, отвратительная привычка. Я слушаю тебя.
Запинаясь, захлебываясь словами, путано излагаю свое убеждение: Анатолий ни в чем не виноват. Ни в чем... Он арестован по злому навету. Такое мог сделать только подлец.
Директор долго молчит, вглядываясь в абажур лампы. Слезящиеся глаза, красные веки. Он совсем старик...
- Первое... Навет не может быть добрым. Эпитет "злой" - неуместен. Второе. Что ты предлагаешь?
- Давайте пойдем на Литейный и все объясним. Это недоразумение.
- Ну-у... - тянет с нехорошей усмешкой. - Если ты пойдешь... Н-да. Тогда - конечно. Тебе там очень обрадуются. Что касается меня... Я уже договорился о встрече. Это все. Ступай.
Я уже стою на пороге, когда он вдруг говорит мне в спину:
- Твоя точка зрения? В чем дело?
Я возвращаюсь и долго объясняю, что Анатолий всегда жил своим умом, говорил то, что думал. Если методическое пособие требует считать Чацкого революционером, а поэму - призывом, и только потому, что первые ее слушатели хватались за шпаги, полагая грибоедовский текст обличением строя, - это ведь не значит, что...
- Чацкий - герой? В прямом смысле этого слова? - подхватывает директор. - Ты прав. Тот, кто подслушивает, приезжает из-за границы, чтобы громогласно обличить, и отбывает, потому что получает отказ в любви, кто смеет произнести: "... такая родина мне скоро надоест" - тот не герой, а обыватель. Ты думаешь, нашего учителя обвинили в подобном?
- Он же не пытался взорвать Смольный... - говорю ровным голосом.
Андрей Федорович машет руками:
- Чур тебя... Зайди вечером, часов в семь. Я как раз вернусь. Оттуда.
Иду домой. Зачем мне уроки? На душе скользкая дрянь, отчаяние так безгранично, что хочется по-волчьи взвыть. В хмуром небе плывет низкий, рокочущий звук, ни на что не похожий. Может быть, это Последняя труба архангела? Хорошо бы... Мы все упали в бездну отчаяния и ужаса и чем скорее исчезнем с лица земли - тем лучше. Не знаю кому, но - лучше.
Это слабость, сознаю. Ну и черт с ней.
Дома никого. Уединяюсь в своей комнате. Хочется спать - итог нервных перегрузок. Ложусь и мгновенно проваливаюсь в черный омут...
Голоса, они мне незнакомы, и сразу - крик. Это Иван Трифонович. Да что с ним такое? Голова чугунная, с трудом отдираю ее от подушки, открываю дверь: двое в белых халатах выносят на носилках... маму. Ее рука бессильно свесилась к полу. Бледна, как школьный мел, губы такие же, бескровные. Отчим идет рядом и невнятно причитает.
- Что случилось?! - ору нечеловеческим голосом, и дама с локонами вглядывается в мое лицо небесно-голубыми глазами:
- Сын? Взрослый уже... Боюсь, что у твоей мамы... Уже не будет ребенка.
Она уходит следом за носилками, отчим оборачивается, в его взгляде безысходное отчаяние.
- Тебе бы не нервировать ее... Эх... - и тоже уходит. "Нервировать". Модное словечко после "Подкидыша". Наше семейство - перекрестие оптического прицела. А целится - Сатана. Тащусь в школу, ноги не идут. Бедная мама... А я - урод. Отчего мы все так крепки задним умом? Отчего в единственно возможное мгновение никогда не принимаем правильных решений, не произносим нужных слов? И только тогда, когда все позади, - находятся и слова, и решения, только зачем они?
В школе все спокойно, во всяком случае - внешне. Какие-то люди стоят в вестибюле, разговаривают вполголоса. Напрасно. Идет перемена, и можно орать - все равно не слышно. Заметив меня, толстячок в очках поднимает указательный палец и приглашает подойти.
- Почему не на уроках?
- Ночью увезли в больницу мать.
- Но сейчас... - смотрит на часы. - Уже день? Так в чем же дело?
- В том, что у вас нет матери или ее никогда не увозили в больницу.
- Что?! - задыхается, хватается за галстук. - Да ты знаешь - с кем разговариваешь?
- Если вы - нарком просвещения - скажите, я упаду на колени и стукнусь в землю лбом! - У меня никогда не наладятся отношения со старшими. Никогда. Старшие прямолинейны, они убеждены, что мы, младшие, все поголовно, слишком для них умны.
Собеседники очкастого с интересом наблюдают, но не вмешиваются.
- Мне можно идти? А кто вы такой, извините?
Они переглядываются. Моя наглость ошеломила их, они еще не придумали, как меня наказать. Но сейчас придумают - я вижу по их холодным, злым глазам.
- Это временно исполняющий обязанности директора, - отвечает дама в драповом пальто. - Директор болен. Серьезно.
- А учитель литературы? Еще более серьезно? - Да пошли вы все. Благополучные, думающие нажраться лучше как...
- Учитель литературы... - повторяет она растерянно. - Но... Я не знаю? Может быть, вы, Аркадий Борисович?
- Так... - высверливает меня взглядом. - Марш за родителями. Без них не являйся. До свидания.
Сейчас я тебе, убогий, вмажу.
- Мать - в больнице. Отец - погиб в 1939-м, на Финской. Давайте я сам к вам приду, вместо них обоих? Или обеих? Как прикажете?
Он сейчас выгонит меня навсегда. И будет прав. Но я ничего не могу с собою поделать. Не хочу...
И вдруг в его глазах мелькает нечто вполне человеческое.
- Ладно. Иди на уроки. Пока. Отныне нам придется жить вместе. Тебе и мне. И всем остальным. Директор не вернется. Учитель литературы - тоже. Литературу буду преподавать я.
Поворачиваюсь и опрометью лечу в дверь. Какие уроки... Какие к чертовой матери уроки, если вот такое... Невозможное. Гнусное. Подлое!
Ноги - как крылья; улицы, люди остаются далеко внизу, или это только кажется мне... Черные крылья несут меня вдоль колонн Михайловского замка, мимо церкви Пантелеймона, вот, на острие возник белый храм с оградой из пушек, сердце выскакивает из груди, только зачем мне оно? И два дома, рядом: один декабриста Булатова, странный был революционер, я даже сейчас, в тумане отчаяния сопрягаю, сопрягаю... Так научил Анатолий, так научил, никогда не откажусь, не отрекусь. Булатов... Золотое оружие, удивительная храбрость в восемьсот двенадцатом и... Не решился убить государя. Не решился... Порядочность оказалась выше идеи...
Второй - Анатолия.
Чугунные ноги плохо взводят на этаж. Стучу, звоню, долго не открывают, наконец в щель проглядывает старушечье лицо: "Вам что? Вы кто?" Шепчу надрывно, объясняю, бабушка не сбрасывает цепочку. "Иди, милок. Их обоих забрали ночью, позавчера. Иди, а то не приведи Бог..." Не откроет. Я ничего не узнаю. Хотя... Чего узнавать? Все яснее ясного...
Домой? Нет. Не пойду. Я не ладил с мамой, но теперь, без нее? Это не дом. Все чужое. Ну почему, почему не напросился я поехать вместе с мамой в больницу? Сейчас хоть этим не мучился бы! Задний чертов ум. И что теперь делать?
Какая больница у нас рядом? Нет никакой. Вот, на Литейном есть, бывшая Мариинская, нового названия не знаю. Туда? Иду чугунным шагом, ноги чужие. Вот она, ваза со змеей. Больница. Дай бог, чтобы маму привезли сюда. Тогда я все узнаю. Двери, вхожу, стеклянная перегородка, справочное, наверное. На скамейке человек в форме. Голова на коленях, вид невероятный. А фигура знакомая. Отчим?
Поднимает голову. Глаза красные, по щекам - слезы. Цедит, не разжимая губ:
- Выкидыш. Не будет мальчика. Я, понимаешь, мечтал о мальчике. Понимаешь, нас мог объединить только мальчик. Твой брат. А теперь мы с тобой разойдемся, как в море корабли...
Глажу его по плечу.
- Мама жива. У вас еще будет ребенок. Главное - жива.
- Ты прав. Жива. Но детей не будет. Никогда. Доктор сказал. Ладно... Пойдем домой. Маму через два дня выпишут. Ты постарайся... Быть помягче, что ли? - Смотрит вопрошающе, мне хочется его обнять, приласкать, утешить. И я обнимаю, он ошеломлен, хлопает меня по спине - от растерянности, должно быть, я бормочу что-то невнятное, но он понимает. Ладно. Черно вокруг, но ведь мы - одна семья. Мы любим друг друга. И это главное.