Он без вопросов понимает - что именно. Поднимает на меня пустые, бессмысленные глаза:
- Эх, молодой человек... А куда? Велика Россия, а повсюду милиция, прописка, сексоты. Я ведь не в контрразведке служил в Гражданскую. Попадусь, как карась в сетку. Нет уж... У человека либо совесть есть, либо ее нет. Третьего - нон датур.
Позже, в городе, я заглянул в словарь. "Не дано". Это он так пошутил на прощанье.
О маме думать не хочется. Я не ищу оправданий, объяснений - бог с ними. Просто хочется убежать. Куда-то. Где васильки, васильки, васильки...
Прошла неделя, вторая, дачная жизнь давно вошла в привычную колею. Лес, купанье, грибы и ягоды - как прекрасно, как весело... Но за два дня до возвращения в Ленинград (уже и машина была заказана) проснулся под утро (было еще темно, мокро, тоскливо шумели сосны) и, движимый неясным предчувствием, вышел на крыльцо. Около соседнего стояла большая черная машина ("Черная маруся" - догадался сразу) и топтались четверо в форме, жадно затягиваясь папиросками. Вспыхивающие огоньки выхватывали из сумрака фуражки с голубым верхом и витые басоны эмблем на рукавах гимнастерок: "щит и меч". Они увлеченно переговаривались вполголоса, долетали обрывки фраз что-то о футболе и гимнастике.
Но и теперь я не оборвался, не вздрогнул, не произнес в адрес матери (мысленно, конечно) ни одного дурного слова. Не знаю почему. Наверное, все то, что совершалось сейчас на моих глазах, напоминало сцену из спектакля или кинофильма. Жандармы арестовывают большевистского агитатора; хотя... При чем здесь жандармы?
Вывели Николая Антоновича, руки он держал за спиной и был одет все в тот же синий халат, будто в ночную рубашку или странного цвета саван. Остановился, поднял голову к предрассветному небу и сказал слова молитвы: "Господи, в руки твои предаю дух мой". Его втолкнули в "Марусю", зашумел мотор, медленно, плавно, словно огромная рыбина в еще более огромном аквариуме, машина тронулась и пошла, пошла, набирая ход, растворяясь в неверном, сером, унылом подобии воздуха...
За завтраком я поинтересовался:
- А где хозяин дачи? Я с утра не видел его, а его больной сын меня спросил. Что ему сказать?
Мне было совершенно все равно, что они ответят. Что наврут. Во мне не было ненависти, обиды, неудовольствия даже. Все равно. Абсолютно все равно. Если можно просто так, ни за что ни про что, сдать живого человека на смерть, гибель, муку... То чего же, спрашивается, восклицать и размахивать руками?
Мать молчала, прикусив уголок салфетки. Нина Степановна стала вдруг некрасивой, старой, она подурнела, словно злая фея из сказки - в финале. Отчим сидел прямо, сомкнутые кулаки загорело чернели на белой скатерти, краповые петлицы на гимнастерке (там вдруг появилось сразу три шпалы, небывалое повышение в звании, интересно - за что?) будто напитались кровью, уже высыхающей, впрочем.
- Так что же? - Вряд ли я был прав. Все это было похоже на первый в жизни допрос, когда вдруг ощущаешь, что несдающегося врага на самом деле проще уничтожить. А что же еще?
- Я исполнил свой долг, - сухо проговорил Трифонович. - Мама тут ни при чем. Учти.
Как благородно... Хотя - и в самом деле. Бедный мужик... Папа никогда бы не согласился "выполнить". Ладно.
- Ничего-ничего, - частит отчим, ложно истолковывая мое молчание. Самое страшное уже позади. Ну, участник Гражданской с ихней стороны...
- Их, - поправляю равнодушно.
- Да-да, конечно, - кивает. - Я только хотел сказать, что жизнь ему сохранят. Он ведь не из контрразведки.
- А ты? Вице-папаня? Ты ведь именно из контрразведки. И я. Я тоже там буду. Вот только автора там не будет. А, мамочка? Знаешь, как из зала вопят, когда пьеска понравилась? "Автора! Автора!"
Мать комкает салфетку, произносит, давясь рыданием:
- У меня... у нас... с Ваней... будет ребенок. Я хотела только, чтобы ребенок не пострадал. И ты. И Ваня. Ведь власть беспощадна... - И такая горькая мука звучит в ее голосе, что я теряю дар речи. Ребенок? Допустим. Из-за одной жизни другую не уничтожают. Но вот если о "беспощадной власти" не просто так, не впроброс - лишь бы оправдаться, - тогда это что-то очень-очень новенькое. А мне что делать?
Мама говорит тихо-тихо, будто мне одному:
- Пойдешь служить, сынок... А ты пойдешь, дорожка заказана, ни шагу вправо, ни шагу влево, старшие ждут, а их обижать или обманывать никак нельзя. Так вот: послужишь - поймешь. И дай тебе бог - ни разу, никогда не оказаться... в моем положении.
Может быть, она ждет, что я брошусь ей на шею, что мы оба заплачем отпускающими слезами прощения - нет. Не могу. Слаб. Но понимаю: сейчас именно так и должен поступить сильный человек. Не другого, самого близкого и родного, судить страшным судом, а все взять на себя. Помочь. Но - нет. Слаб.
И я молча выхожу из-за стола.
Начало сентября, неделю назад мы вернулись с дачи, и безумие, вдруг одолевшее нас, забывается, тает, исчезает за чертой бытия. Первые дни в школе, 10-й класс, умные речи директора (о нем рассказывают шепотом, что некогда преподавал он дочерям ялтинского городничего Думбадзе. Мало кто связывает, что нынешние знаменитые спортсменки, одна из них, кажется, толкательница ядра на небывалые метры, - те самые барышни...): "Деци, - у Андрея Федоровича дефект речи, - вы должны помниц, цто русская литература (он преподает нам именно русскую литературу, иногда, по желанию, когда взыграет в нем ретивое. Тогда наш постоянный преподаватель, единственный в школе знающий и порядочный человек, остается не у дел) всегда служила идеалам освобождения народов нашей страны. Тот, кто учит русскую литературу - навсегда останется преданным идеалам Великого октября!" Директора не трогают: страшные годы он прошел как нож сквозь масло, да ведь не он один... Бытие определяет сознание, это я уже давно знаю.
После занятий иду на Марсово. Сам не знаю - зачем. Мне нравится зелень Летнего сада, она утешает и успокаивает, мне нравится силуэт Суворова в створе Кировского моста, мне нравится оглянуться вдруг и словно в первый раз, всегда в первый, увидеть печальные купола Спаса на Крови... Гранитных глыб над покойниками не замечаю. Вряд ли я когда-нибудь открою душу даже самому близкому человеку - если он появится, конечно, но не верится мне, что эти некогда живые "умирали прекрасно" и "славно жили". Нельзя жить славно, когда вокруг издыхают страшной смертью недавние ближние твои. Странная мысль. Несвоевременная и крамольная. Никому не скажешь, ни с кем не поделишься, табу. Удивительно только, что к одним паспортам улыбка у рта, к другим - отношение плевое. Чем Андрей Федорович лучше сосланного в тундру или уже расстрелянного Николая Антоновича, хозяина дачи? Да ведь хуже по всем параметрам: Антоновича подхватил ветер революции и, естественно, как и тысячи других, занес на другую сторону. Федорович же служил царскому режиму сознательно и истово. Он ведь директором классической Ялтинской гимназии был. Интересный вопрос: с одной стороны действительный статский советник, штатский генерал (я помню, как папа, когда меня приняли в первый класс, с усмешечкой сообщил маме, кто на самом деле директор моей школы), с другой - совслуж. И ведь ничего, совмещает орла и решку в одном. Философ...
- Сергей! - Голос сзади. Оглядываюсь, нагоняет отчим. Он в форме, я вдруг ошеломленно замечаю, что издали он и ростом, и статью, и манерой держать голову напоминает отца. Может быть, маме он тоже напомнил?
- Вы разве не на машине?
- Всегда пешком. От Литейного - два шага. Ты из школы?
Мы идем рядом, и я вдруг вспоминаю давнее. Мы с отцом шагаем через Марсово, лето, мне двенадцать лет, полыхает 37-й... У отца замотанное лицо, пробивается щетина. Вроде бы мы гуляем - редкие минуты. "Смотри", произносит, вглядываясь в небо. Оно немного странное, сине-голубое, но цвет густой, предвечерний, хотя день еще в самом разгаре. И вот невероятное зрелище: слева направо пересекает небо яркий шар с пышным, светящимся хвостом. "Комета... - тихо говорит отец. - Редкая штука, тебе повезло. Говорят, что когда появляется такая плывущая звезда..." - и умолкает мрачно. "Что, что тогда?" - тереблю его за рукав гимнастерки, но он молчит.